Василий Щепетнёв – Марс, 1939 (страница 12)
– Других – может быть, но вас, государь, флот любит.
– Кроме военно-морского флота есть и воздушный. А также армия. Вы хотите, чтобы я развязал гражданскую войну? Мало нам германской?
– Германская война будет окончена – может быть окончена – еще до Рождества. Коминтерн готов заключить мирный договор, весьма выгодный России. Если этого захочет наше правительство.
– Что вы имеете в виду?
– Идет обширная подготовка к новой кампании. В любой момент, ваше величество, может быть отдан приказ двинуть корабли к берегам Америки.
– Америки? – Алексей недоверчиво рассмеялся. – У наших стратегов, конечно, аппетит отменный, но – Америка?
– Идеальный противник. Далекий, поэтому воевать можно бесконечно долго. А когда страна воюет, управлять ею куда проще, чем страной мирной. Даже не управлять – командовать.
– Хорошо, хорошо, адмирал. – Не хотелось продолжать разговор.
– Я считал своим долгом сказать то, что сказал.
– Я ценю вашу откровенность. – Всем видом Алексей показывал, что – хватит. Адмирал, наверное, разочарован. Как всем хочется действия! Заговоры, перевороты, потрясения. Сразу и вдруг.
Затея с антарктической экспедицией после этого разговора показалась пустячной. Детская забава. А он так гордился ею – настоял, чтобы полностью, до копейки она была оплачена из его собственных средств, составлял программу исследований, подбирал – с помощью адмирала – людей.
Действовать. Только этого от него и ждут. И гипотетические друзья, и несомненные – о, совершенно! – враги.
Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило – кто? Кто стрельнул в спину? Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти… Он выругался, полегчало – обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придет кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
– Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак ранили?
– Так точно, ваше благородие. – Вот тут-то боль и показалась: зацепила, дернула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь ее обороть, да толку…
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
– Ты того… Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, – приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом.
Он терпел, куда ж деваться, да еще подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходило, он думал – врут всё, болтают, но помогло почти сразу – боль закрылась, угасла.
– Вот тебе и германец. – Офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей. – Его не трогаем, а он…
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут ни при чем, но опомнился: одно дело – от врага пострадать, совсем другое – от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобится пособить – есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
– Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета – видишь, сам он не дойдет, – скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, тело начинало зудеть, покрываться волдырями, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был – просто полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трех, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть и почти нес его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом, – понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, ранила ефрейтора германская пуля на глазах их благородия подпоручика Семенова. К словам солдата не придирались, да и как придерешься – рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и с особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение легким или тяжелым. Если тяжелым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно легкое ранение у него уже было.
– Зонд, – потребовал доктор.
Хоть и легкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но все ж семье облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел – блестящий, красивый), а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дергал, вместе они еще немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
– Как чувствуешь, ефрейтор? – спросил его первый доктор, наклоняясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работенка – латать раненых. Не под пулями, но…
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за легкое, соврать, что больно, – вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
– Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору – тут, на передовой, врать не станут.
– Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорить вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и всё. Его уложили, он попросил – поближе к двери, днем душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился – значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. На доктора долго учат, почитай, всю молодость. Какое-то время он просто лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте, зимой будет холодно – а севернее, под Кёнигсбергом? Все сколь-либо годное жилье отводилось офицерам или только старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли неубранный урожай. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало веселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне, – в Кишинев. Их полк проходил через город, неплохой город, светлый, получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили, и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего город, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у местных вина можно взять почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора; неправда, что наши березы какие-то особенные – дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову – так и есть. Коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец, или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется домой…
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?