Василий Розанов – Уединенное. Смертное (страница 8)
Вода не приносится снаружи,
И чтобы все это было медленно,
Так, задыхаясь и счастливые,
Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящичку с водою: и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, – зажигает их все!! Это «скупой рыцарь» юдаизма перед своими «богатствами»… Да, для всех это гадко, стыдно, «нельзя
и все
«Зажженные восковые свечи» – это перевод
Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, – чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры, «новости» и «политика». Роскошь всего и туалеты дам… Анфилада зал с белыми колоннами и стенами. И вот кто-нибудь из гостей, из танцевавших кавалеров, утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем-то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть, – погрузил в холодную чистую воду… «пока – остынет».
Он делает то, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях («намаз»).
И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина… Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, – и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол – и, так же осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.
Это – то, что делают иудеянки в микве.
И многие, и, наконец, – все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.
Если бы кто-нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: – «Имя это –
Доселе – мы и наше, прохлада и чистота. Все – рационально.
Перейдем же обратно опять назад – в иудейство.
Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел все здесь происшедшее – еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его «обрезание», которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место – здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, – поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад
Он творил молитвы и заклинания.
Это юдаизм.
И молитвы эти – добрые. Еврей молился: – «Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, – о
Amen.
…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?
– Ты спрашиваешь, зачем мировое ѵоlо?
– Да тут не ѵоlо, а скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это – скетингринг, а не жизнь…
Смех не может ничего убить. Смех может только
И терпение одолеет всякий смех.
Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась «техническая душа» – contradictio in adjecto. И вдохновение умерло.
В мое время, при моей жизни, создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл «психопатом», смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало «болезнь духа», вроде Байрона, – обозначало поэтов и философов. Вертер был «психопат». – Потом, позднее, возникло слово «декадент», и тоже я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе: «Я, батенька, декадент». Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый – не рождался. – Теперь распространилось слово «чуткий»: нужно бы посмотреть книгу «О понимании»; но в идеях «чуткости» и «настроения», с ярким
Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали – ступенями – огромное
Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…
Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет двадцати литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав – все равно, что – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно –
Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой
«И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое и задумчивые голубые глаза»… «Я
и зовут меня
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну
Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни
Всю жизнь он полагал именно на
И вдруг такое: fi nis coronat opus!
Ужасно.