Василий Росляков – Последняя война (страница 5)
Вечер закончился ночью. По Ростокинскому проезду, будя уснувших птиц, хлынула гулкая молодая толпа, разбудораженная романтикой далекой Ферганы.
Трамвай скрежетал в ночи, возвращая нас домой по аллее листопада. Чернели клены, тускло повторялись фонари в черном глянце асфальта. На площадке, под яркой лампой, мы сбились вокруг Блюмберга – сегодня совсем необычного для нас, совсем нового. Словно уличенный в чем-то таком, в чем ему никак не хотелось быть уличенным, еще не остывший от всего, что было, он чувствовал себя впервые перед нами неловко и изо всех сил старался войти в обычную свою роль. Уклоняясь от наших восторгов, он благодушно и чуть свысока усмехался, овладевал собой.
– Счастливчики, – говорил он с издевкой, в которую мы уже не верили. – Растете, как трава растет… – Он хрипло засмеялся. – А? Дрозд! Красив, подлец! Сын Лаокоона!..
Из-за плеча Юдина смотрит на Зиновия круглыми нетерпеливыми глазами Марьяна.
– Блюмберг! – вдруг говорит она из засады. – Почему тебя не любят? И девочки наши тоже.
Удивительное дело – Блюмберг густо краснеет, потом ухмыляется, потом говорит:
– Я мудр и прожорлив. И некрасив. И несчастлив. Женщины это знают.
Нет, разговор все же не тот. На уме у всех другое. И наконец-то вырвалось у Зиновия:
– Фергана, хлопцы, – это работа! – сказал он и начал мерить нас глазами, как бы взвешивая каждого. – Может, вам золотой век снится? Золотой век – это тоже работа. Но ведь это же здорово! Здорово, хлопцы…
Мы сходим с трамвая и вслед за шаркающим Зиновием спешим в метро.
– Столица! – шумит он, захватывая рукой мерцающую огнями площадь. – Цените!
В грохочущем вагоне Блюмберг кричит нам:
– А знаете, что сказал о золотом веке старик Гегель? Идеалист Георг Вильгельм Фридрих Гегель сказал: «Человек не имеет права жить в этой идиллической духовной нищете, он должен работать». Слыхали? Не имеет права!
…Уставшие, мы сразу же разбрелись по койкам, потушили свет и легли. Но день этот был слишком большим, чтобы можно было сразу забыться и уснуть. Ворочаемся. Вздыхаем. В голове еще стоят последние слова Блюмберга. Он заметил на синем квадрате окна в глубине коридора два силуэта.
– Целуются, подлецы! И с вами то будет. – Да. Толя тоже где-то отстал с Марьяной. Силуэты…
– Николай, не спишь? – скрипнув пружинной сеткой, шепчет Витя Ласточкин. – А что, если махнуть, к чертовой бабушке, в Фергану?
– Там все закончилось, – серьезно отвечает Коля.
– В другое место?
– Мы должны учиться…
Тихо. Вздыхает Коля. У Вити, наверно, складочка сейчас резко пролегла по маленькому крепкому лбу. Тонкий, почти неуловимый всхлип, будто лопнула почка или упала капля. Это шевельнул влажными губами Лева Дрозд. А Толя сейчас целуется.
И все-таки мы уснули.
Отчетный доклад и не очень бурные прения закончились, и был объявлен перерыв. Народ заполнил коридоры, лестничные марши, подоконники. Всюду гудели, гомонили, смеялись, сбившись кучками, о чем-то спорили, пели.
Общие комсомольские собрания факультета случались не часто, и нам интересно было потереться среди старшекурсников, послушать, о чем они говорят. Мы с Колей пристроились возле ребят, куривших у лестницы. Они курили и вполголоса пели. Мы слушали и следили за их лицами.
– Зина! – крикнул кто-то из них.
И вот, разгребая снующую по коридору толпу, двинулся сюда Блюмберг. Он подошел к ребятам, неуклюже выставил вперед толстую ногу, ораторски произнес:
– В нашей стране даже камни поют! Эм. Горький.
Ребята грохнули, и песни не стало. Со ступеньки поднялся худущий парень с тонким лицом, тоже встал в позу и, сбиваясь на фальцет, воскликнул:
– Эх… испортил песню… дур-рак! Тоже Эм. Горький.
Опять грохнула лестница. Только Зина Блюмберг пригнул тяжелую голову и уничтожающе сузил глаза на худущего парня.
– Панас-с-с-юк! – смачно выговорил он, когда наступила тишина. Подошел вплотную к этому худущему Панасюку, навис над ним и процедил сквозь зубы: – Ну что это за фамилия – Па-на-с-с-сюк? Ссюк! – и отступил на шаг, с мрачной торжественностью сказал: – Вот фамилии: Шекспир!.. Гёте!.. Блюмберг!..
Лестница ответила ревом. Зиновий великодушно, с недосягаемых высот Шекспира и Гёте похлопал по плечу Панасюка.
Мы с Колей смеялись. Потому что не знали, что через какой-нибудь час Колю исключат из комсомола.
Как это все получилось?
После перерыва начали выдвигать кандидатов в новое комсомольское бюро. Кричали с мест, называли фамилии, паренек из президиума записывал эти фамилии на доске. Я видел, как в первых рядах вскакивал Юдин и кричал:
– Терентьев! Пиши Терентьева!
Паренек очумело посмотрел в сторону Юдина, махнул рукой и записал в столбик фамилий Терентьева. Коля показал кулак торжествовавшему Юдину.
Потом подвели черту и начали обсуждать кандидатов. Председательствующий называл записанные на доске имена и спрашивал, какие будут суждения.
– Оставить! – кричала аудитория.
– Будем слушать биографию?
– Знаем! – дружно орали с мест.
Конечно, старшие знали друг друга, им незачем было слушать биографии своих товарищей.
Иное дело Коля, первокурсник. Когда председатель назвал Колину фамилию, аудитория завертела головами, ища Терентьева. Коля, бледный от волнения, встал.
– Будем слушать?
– Будем! – нестройно ответило собрание.
– Знаем! – раздались одинокие голоса первокурсников.
Председатель попросил Колю к профессорской кафедре, которая служила нам трибуной. Коля прошел вниз, поднялся на подмостки и встал между президиумом и кафедрой. Чистыми глазами взглянул на аудиторию, набрал воздуху. Он стоял в своих вздутых на коленях брючках, без пиджака, в застиранной рубашке, стоял бледный, и такой насквозь ясный, и чуть-чуть жалкий, и чуть-чуть похожий на бессмертных ребят Гражданской войны. Было в нем что-то пронизывающе понятное и еще такое, что вдруг, будто сговорившись, собрание взревело:
– Оставить! Знаем!
– Биографию! – спросил председатель.
– Знаем!..
Коля стоял все такой же бледный, только уши его пылали.
– Не надо! Знаем! – кричало собрание.
И Коля уже повернулся, чтобы уйти на место, когда в президиуме раздался голос, который остановил Колю и враз водворил тишину.
– Я ничего не знаю. Я хочу послушать биографию. Пусть Терентьев расскажет о родителях, – сказал этот голос. Сказал молодой человек, опрятный, тщательно причесанный и хорошо одетый. У него очень правильный голос и какое-то незапоминающееся лицо. Лицо незапоминающееся, а мы его хорошо знаем. Его хорошо знают все.
Мы сразу поняли: сейчас что-то будет. Всем стало ясно: этот знает о Терентьеве что-то серьезное. Он обо всех знал что-нибудь серьезное. Коля снова повернулся лицом к собранию и вместо биографии тихо сказал:
– Мои родители раскулачены и сосланы.
Он опустил голову и ждал вопросов. Тот человек снова поднялся и, глядя неопределенно на аудиторию, спросил, как относится Терентьев к своим родителям. Коля повернулся к тому и ответил вопросом:
– А как вы относитесь к своему отцу и к своей матери?
Тщательно причесанный человек опять послал свои слова в аудиторию, не взглянув на Колю.
– Мои родители члены ВКП(б), – сказал он. – Их никто не раскулачивал. Но я не об этом, я хочу услышать ответ на свой вопрос.
Тогда Коля сказал:
– Мои родители неграмотные и темные, но они хорошие люди, и я хорошо к ним отношусь. – Он помолчал, поднял голову и добавил: – Раскулачены и сосланы они неправильно. За то, что отец пел в церковном хоре.
С места кто-то крикнул:
– А почему пел в церковном хоре?
Поднял руку Блюмберг. Встал.
– Я хочу ответить этому глупцу… – (Председатель взял стеклянную пробку и постучал по графину.) – Я хочу ответить ему, – повторил Зиновий. – Русский мужик потому пел в церкви, что до Большого театра ходить было далеко.