Василий Росляков – Последняя война (страница 20)
Размеренными, ровными очередями ведет свою строчку «максим». И в этой размеренности я слышу, чувствую, вижу политрука, хотя и не смотрю на него. Эта размеренность делает меня неуязвимым, мне не страшно, я не боюсь этих зеленых гадов.
– Мой! – бросаю я коротко.
Но он, живой, бросается вперед и сползает в крайний окоп уже в нашем дворе. На мгновение во мне шевельнулся холодок. Но ровная строчка политрука говорит мне: «Я здесь, спокойно».
Перезарядив самоделку, я жду. Мушка в прорези. Над мушкой – пустота. Потом медленно начинает вздуваться, подпирая мушку, черная каска. Я нажимаю спуск. Толчок в плечо, и в ту же секунду я увидел его глаза. И снова пустота. Пока я достаю из кармана патрон и вгоняю его затвором, над пустотой поднимается черный гриб, и чужой ствол ловит меня на мушку. Выстрел. Мимо! Мимо моей головы, прижатой к насыпи. Теперь мой черед. Выстрел. Черный гриб уходит в землю.
За огородной ботвой вскинулась новая волна. Хлынула, заорала…
И тут в устоявшийся грохот боя с частой автоматной дробью, с нервной ружейной перепалкой и тяжелой строчкой пулемета ворвалось что-то совсем новое, инородное – орудийная пальба и сотрясающий воздух рев моторов. Коля, я, политрук и ребята-артиллеристы разом повернули головы к улице. По шоссе, ведя огонь, быстро шли танки. Им отвечали пушки с немецкой стороны.
– Наши! – крикнул политрук.
Немцы, тоже заметив танки, прекратили стрельбу, залегли. Наступило затишье. Танки остановились как бы в недоумении перед взорванным мостом, перед нашим двором. Мы сбежались к сараю, вглядываемся в ревущие машины.
– Кресты на броне, – сказал кто-то вполголоса.
Да. На всех танках были желтые кресты. Но почему они пришли оттуда, с нашей стороны? Тогда политрук сказал:
– Это наши, на трофейных машинах. Господи, конечно, наши! На трофейных машинах.
В головном танке приподнялась крышка люка. Оттуда высунулся по грудь танкист. В черном кителе, на черном рукаве – белый череп со скрещенными костями. Он спокойно озирается по сторонам. Он в пенсне – такие квадратные стекляшки без оправы. Стекла без оправы и белый череп на рукаве будто выстрелили в меня и тут же скрылись в броне под желтым крестом. Фашист!..
Тогда политрук сдержанно сказал:
– Собрать гранаты.
Мы кинулись в дзот, собрали гранаты и вынесли их наружу. Башня головного танка медленно разворачивала на нас орудийный ствол. Вот он остановился, глянул черным жерлом. С громом вырвался из жерла огонь, и угол крыши с треском взлетел и осыпался на землю.
– В траншею! – приказал политрук, и мы бросились в траншею.
Вторым снарядом швырнуло на нас чуть ли не половину крыши. В нескольких шагах от дзота траншея переходила в крытый бревнами блиндаж. Верх его был заложен дерном. Припорошенный снегом, он незаметно сливался с двором. Задыхаясь от пыли, мы выбрались из-под обломков и соломенной трухи и проникли в этот блиндаж. Там было темно, как в могиле. Вход, по которому мы только что вбежали, тут же завалило, а выход, оканчивавшийся лазом, кротовой норой, был заложен как бы случайно брошенным здесь выкорчеванным пнем. Над головой стоял треск, земля гудела и вздрагивала, будто били по ней стопудовым колуном.
Наконец все стихло. Мы сидим, привалясь к стенкам своей могилы. В слепой темноте я слышу дыхание всех шести, слышу, как дышит рядом Коля. Сейчас они что-то с нами сделают. Первый раз в жизни я не вижу перед собой никакого выхода. Голова работает бешено, но вхолостую. Мысль бьется в темном и тесном и замкнутом кругу. Она бросается туда и сюда, но везде натыкается на что-то и не может найти выхода. А под этой беспомощно мечущейся мыслью живет как последняя надежда другая, спасительная: он, политрук, знает, что делать. Вот он подумает немного и скажет что-то, и все станет ясным. Если бы не было этой другой мысли, я начал бы думать о конце, о том, как жили мы, как хотели стать нужными людьми и как не успели стать такими людьми, потому что сейчас, через сколько-то минут, наступит конец. Но я не думал об этом, а только ждал тех самых слов, которые знал только он один, политрук. И вот он сказал эти слова. Но чуда не наступило. Все же политрук не был богом, он был обыкновенным человеком. Он сказал:
– Пусть думают, что мы погибли. Надо дождаться ночи. Ночью прорвемся.
По накату из бревен, по молодому снежку, по нашим головам уже ходят немцы, уже лопочут на своем языке. Я только подумал: ночью прорвемся – и тут же захрапел. Никогда раньше со мной этого не было, а тут захрапел. Кто-то схватил меня за грудки и, шипя матерщиной, встряхнул. Я выругал себя последними словами и захрапел снова. И снова трясет меня политрук и шипит матерщиной. Эта отвратительная сцена повторялась несколько раз. Повторялась до тех пор, пока в кротовый лаз не просочился вдруг голубоватый сноп света. Немцы заметили и открыли лаз. Потом свет потух – сверху навалились на эту дыру, – и кто-то бросил в нашу могилу резанувшее по сердцу слово:
– Рус!
Когда они лопотали там наверху – это одно. А когда они ударили нас этим словом – совсем другое, это так больно резануло по сердцу, что я содрогнулся. Больше я уже не храпел.
– Рус! – И мертвая тишина.
Потом они подтащили к лазу пулемет. И вслед за хищным клекотом по лазу заметалось сухое жало огня. Мы вдавливали себя в стенки, поджимая ноги, а красноватое жало лихорадочно зализывало темноту, стараясь достать нас. Невидимая свинцовая плеть делила надвое нашу могилу и тупо хлестала где-то рядом слепую мягкую землю. Они простреляли блиндаж из пулемета и успокоились, убедившись, видно, что мы уничтожены.
Гомон стихал. Потом стал тускнеть и совсем погас сноп голубоватого света.
Пришла ночь. И наступил час, когда политрук шепотом сказал:
– Пора!
Он назначил место встречи: за деревней, в лесу. Установил порядок по номерам. Первым номером шел наводчик, за ним Коля, третьим был я, за мной двое артиллеристов, и последним, шестым номером – политрук. Но сначала он пополз сам. Мы затаили дыхание. Прошли долгие минуты. В лазу зашуршало. Политрук спустился в блиндаж и сказал:
– Все в порядке.
Он пожал руку первому номеру, и наводчик исчез в лазу. Потом так же молча политрук пожал руку Коле. Мы коротко и неудобно обнялись. Колина рука была сухой и горячей.
Он что-то долго возился в этой норе и потом сполз назад.
– Что случилось? – тревожно кинулся к нему политрук.
– Ранец не проходит.
– К черту ранец!
Коля полез без ранца.
Мне тоже пришлось бросить свой ранец. Я еще был в этой дыре, еще полз на животе, когда наверху вскинулась тревога, стрельба. Я выскочил и метнулся в сторону от шума. Пули вжикали над ухом, но они не могли попасть в меня – было темно. Я свалился за обломками дзота. В эту минуту один за другим ухнули три, а может, четыре утробных, сдавленных землей взрыва.
В соседнем дворе горели костры – там были немцы. Я скатился через мосток по склону в глубину улицы, на шоссе. Упал в кювет и только тут понял, что взрывы были в нашем блиндаже… Шестой номер. Политрук… Я лежал в кювете на снегу и плакал от бессилия. Потом пополз на животе, опираясь то на локоть, то на винтовку, зажатую в правой руке. Полз и путался в сорванных со столбов проводах. Наверху стреляли.
Обрывки мыслей, предметы, голоса, звуки мешались в пылавшей голове, ломались, вытесняли друг друга.
Я видел это случайно, почти мельком и никогда об этом не вспоминал. А сейчас неизвестно откуда всплыла эта глупая и ненужная сцена. Тихим переулком идет высокая нарядная женщина, за ней, откинув назад кудрявую головку, ревмя ревя, крутит педали трехколесного самоката маленький человечек. Женщина идет не оглядываясь, а человечек бешено сучит ножками, крутит и крутит свои педали. Он не хочет туда, куда идет жестокая мама, но, заливаясь слезами, крутит, как заводной, свои педали… Это в Москве. Потом в лагерной палатке поет Коля. Входит взводный и слушает. Когда Коля умолк, взводный вскинул руку и сказал:
– Николо Терентини!
Коля угрюмо буркнул:
– Николай Терентьев, товарищ лейтенант.
– Прошу прощения, курсант Терентьев, – поправился взводный.
Потом встало передо мной железное лицо шестого номера. Я вижу его неулыбающиеся светлые глаза, и мне больно, что я не знаю ни имени его, ни фамилии… Разбитая легковичка, горящий танк, страшные танки с желтыми крестами. Их уже нет на шоссе, куда-то ушли…
Слезы высохли, я озираюсь на пустынную улицу и ползу по заснеженному кювету. Вот уже видны крайние домики. Подкрадывается рассвет. Поднимаюсь, бегу, чтобы затемно выскочить из деревни.
– Вер ист да! – Это от крайнего домика.
Падаю снова и жду. Тихо. Это показалось ему, немецкому патрулю.
Снова ползу, работая локтями и винтовкой.
Наконец я могу подняться, деревня позади. Передо мной белое снежное поле, за ним темный с проседью лес, место нашей встречи. Кто-то лежит у черной воды незамерзшего ручья. В зеленой плащ-палатке. Свой. Но я вскидываю винтовку:
– Кто?
– Свой, – стонет солдат.
Я поднимаю раненого. Он обхватывает меня за шею, и мы долго-долго идем через пустое белое поле к лесу. Падает снег, и нет с нами Коли. Может быть, над ним, уже остывшим, порошит сейчас этот снежок сорок первого года?..
– Где наши? – спрашиваю раненого.
– Не знаю…
…До той минуты так далеко, что, кажется, ее и не было вовсе.