Василий Немирович-Данченко – Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии (страница 42)
А теперь? В самом деле, не тяжко ли он виноват перед Этторе? Ведь отец ничего не упустил, чтобы захолодить его душу, зажать рот ребенку. В эгоистическом самопоклонении он думал, что ему, великому Карло Брешиани, не нужен никто… Зачем ему семья, – когда перед ним преклоняется весь мир, у него есть любовь сотен тысяч, миллионов сердец, он всюду, куда появится – свой, и всё кругом принадлежит ему по праву… И вдруг пришло время, всё это может отойти от него, оставить его – и он останется один. Один в суровом величии, как горная вершина с ее льдами и снегами. Если бы она могла чувствовать, как чувствует человек, как бы ей было холодно и скучно в поднебесье… Одинокой, и всегда одинокой. Говорят, что это лучше. Величие не должно себя связывать ли любовью, ни дружбой. Но вот теперь, когда это величие переживает само себя – легка ли ему будет вечная пустыня вокруг?
А он, действительно, захолаживал и душу и сердце ребенка.
Странно, прежде это не приходило и в голову Карло Брешиани. Слишком был занят собою и своими делами. О семье думать было некогда! Она даже являлась ему чем – то докучным, посторонним, навязчивым. И только теперь всё чаще и чаще перед ним становится вопрос: прав ли он? Сколько раз он замечал на личике малютки – сына выражение любви и ласки. Улыбнись ему отец в такую минуту, и ребенок в радостном порыве кинулся бы к нему. Но Карло Брешиани, живший на сцене в вечной кипени и суматохе, не терпел дома резвости и шума и, разумеется, всех довел до того, что вокруг великого человека царила могильная тишина. Именно, могильная. Можно было усомниться, бьются ли сердца у этих людей, смотревших на него с таким религиозным ужасом.
Точно въявь ему рисуется солнечный день на вилле. Озеро сверкало под солнцем, горы по другую сторону тонули в блаженстве его света и ласки. В саду было хорошо – пахло цветами. Тысячи бабочек носились над ними. В каштанах, казалось, каждый листок пел, свистал и щебетал – столько сюда налетело всякой птицы. Дрозды швырялись, точно черные комочки, из куста в куст. Величавые кипарисы одни с презрением уносились в святую и чистую лазурь неба, ото всей этой земной и временной красоты! Олеандры только что распустили пышные алые цветы. В яркой зелени ностений гордо и одиноко раскрылись громадные белые благоуханные чашки – точно кадила, имевшие дело с божеством, курившиеся фимиамами ему и высокомерно отвернувшиеся от людей и их мелкой суетной радости. Зато пылали этою радостью, неистово дышали страстью и вожделением такие же белые, такие же громадные, но ничего общего с небом и святостью не имевшие магнолии.
Карло Брешиани вышел в сад. Тогда именно у него начал ломаться репертуар. Он, мало – помалу, оставлял роли юношей и переходил к нынешним… Задумавшись едва ли не о создании короля Лира, он сел на скамью и под гигантским платаном, от которого почтительно отступили другие деревья. Платан этот просуществовал несколько веков, и его чудовищные благословляющие ветви рукополагали даже тихую воду озера. Карло Брешиани представлял себе помешанного короля в лесу, среди неистовства стихий, залитого ливнем, замученного бурей и вдруг точно шарик подкатился ему под ноги. Великий артист очнулся и различил розовое улыбающееся личико Этторе. Как он мог тогда оттолкнуть ребенка ногой? Теперь его даже в жар бросило от этого воспоминания. Да, как еще оттолкнуть! Мальчик ударился о скамью напротив и расшиб себе лоб. И теперь, когда он волнуется, шрам выступает у него ясно. Недавно, споря с сыном, Карло Брешиани различил это. Слишком за живое задел Этторе, и тому кровь кинулась в голову и тотчас же не стертый долгими годами след выступил над правою бровью… А приласкай он тогда малютку! Что ему стоило положить руку на его головку… Карло Брешиани отнимал ее и потом от уст мальчика, благоговейно касавшегося ее. Да и мало ли было подобных случаев. Сердце дитяти привязчиво.
Через несколько лет сын позабыл всё. Как – то возвращаясь из института, где он, так много слыша об отце, привык гордиться им, боготворить его, Этторе кинулся на шею великому, неподражаемому артисту. Карло Брешиани изумленно и брезгливо отвел его рукой… Тот был весь в пыли от дороги и в копоти от локомотива… Больше сын уж не порывался к нему. Старик не знал, как тот ночью проникал в его спальню и, испуганный, бежал оттуда, а то его мука еще бы усилилась. Холодное, скучное детство! Теперь Карло Брешиани готов был плакать. Он сам не понимал, что с ним, но этот молчаливый, внимательный мальчик, большие и пристальные глаза которого неотступно следовали за отцем, вдруг стал ему и близок и дорог. Нельзя было любить отца вблизи, он поклонялся ему издали… Боже мой, Боже мой, если бы вернуть всё это. Как он, Карло Брешиани, столько раз изображавший лучшие чувства на сцене, мог оставаться в действительности им чуждым? Или может именно потому они и казались слишком пошлы для жизни? И не только пошлы, но и бледны. Сцена сгущает жизнь – приподымает ее. Тут и искренность гримирована… Да, именно потому, что «столько раз» – их и не хватило для семьи… Проклятая слава, отвратительное дело! Но все ведь таковы? Нет, это было его личным характером, особенностью… Если бы вернуть всё это… Вернуть!
Карло Брешиани остановился.
Незаметно для себя, он поднялся на Позилиппо.
Над ним вверху простирали зеленые зонтики картинные красивые пинии. Вниз падал скат, в пышной зелени, точно курившейся лунным светом… Таинственно и недвижно лежала бездна залива, и за ним весь белый, стройный, несравненный террасами подымался Неаполь. Везувия не видно. В осиянной дали красным пятном вспыхивал его кратер…
– Да, если бы можно было вернуть!
Глубоко ложатся в детскую душу впечатления первых лет. Каждая мелочь в это время вносит черточку в характер. Если бы Карло Брешиани пришел теперь к сыну, – всё равно они почувствовали бы себя чужими… В чем только он не обвинял Этторе, не зная его. Эта ночь, эти воспоминания помогли старику лучше понять молодую душу… Интриги, намеки на отца, сравнения с ним. Да причем же здесь Этторе? Непрошеные поклонники, усердные не по разуму критики, а может быть и оскорбленные когда – нибудь им, гордым Брешиани, молчавшие долго и теперь отплачивавшие ему за невнимание, пренебрежение… Нет, разумеется, не сын его повинен в этом. Старик слишком хорошо его видел сегодня и понял… Довольно вражды и зависти. Пора кончить это.
Какое – то белое крыло мелькнуло в заливе. Еще раз. Определилось и осталось на нем, точно родившееся из лунного света. Карло всмотрелся, – к берегу издали под парусом плыла лодка…
XLI
Молодой артист всё это время был в лихорадке ожидания.
Ему ненадолго вскружил голову громадный успех в Неаполе. Он понимал: в искусстве еще более, чем в жизни останавливаться на месте нельзя, надо идти вперед и вперед, иначе тебя отодвинут, и трудно будет завоевать старое место. Еще никогда он так много не работал – и больше всего, когда другим казалось, что он ничего не делает. В этом отношении все художники одинаковы. Когда писатель берется за перо, музыкант за смычек, живописец за кисть, артист выступает на сцене – главное уж сделано ранее. Наслоились известные впечатления, в стройную гармонию пришли мысли, образы расположились в цельные и реальные картины. Кажущийся непосвященному труд является только работою переписчика, передающего начисто то, что вчерне давно уж сложилось и готово.
Этторе Брешиани вставал рано. Он любил солнце, когда оно в розовом тумане величаво подымалось за горами Неаполитанского залива. Сидя у окна, над оживотворявшеюся морскою гладью, любуясь суетою пробудившегося города, ловя тысячи нарождающихся звуков, Этторе тоньше и яснее чувствовал. Этим утренним часам он был обязан лучшими моментами артистического торжества, настоящими победами художника, завоевывающего толпу, сначала ее изумляя, потом умиляя до глубины души. Так и сегодня. Он только что набросал несколько слов сестре Эмилии, прося ее рассказать матери его тайну, и, придвинув кресло к широко открытому простору Божьего мира, смотрел, как солнце щедро сыпало золото и розы на бесчисленные кровли большого города…
Весь мрачный, тяжелый подымался на самом краю этой картины Везувий. Дым из него стлался над морем лиловый, скаты намечивались темною синью, городки внизу тянулись длинным, непрерывающимся ожерельем. Этторе знал, что теперь его никто не потревожит – и в этой дивной декорации для себя одного мысленно играл будущую роль. Он помнил ее наизусть. «Мазаниэлло[87]» ему давно нравился и тянул к себе. Этот простодушный народный герой действовал именно среди кулис, выдвинутых перед ним природой и историей Неаполя. И Этторе, блуждая по ним рассеянным взглядом, думал, как Мазаниэлло, должен был расти, что чувствовать, к каким приемам привыкать в тесных улицах и на маленьких и людных площадях Партенопеи. Рядом с вечной красотою Божьего мира еще невыносимее казались муки, нищета, унижение черни, к которой он принадлежал каждою фиброй тела, каждою мыслью мозга… Каждым движением души! Разумеется, он был также картинен, криклив, восприимчив, подвижен, несколько театрален, как и всякий из этих popolano[88]. Чтобы плебей ему верил, надо было ничем не отделяться от него. Несомненно, он носил те же лохмотья, а никак не рядился в балетного пейзана[89], к чему приучили публику все исполнители этой роли. Герой в нем должен выразиться потом, когда он почувствует, что толпа за ним и, – как скрипка в руках хорошего музыканта, послушное его орудие… Роль уже давалась молодому актеру. Образ любимца неаполитанской «сволочи», как называли ее попы и нобили, воплощался в живые краски, облекался телом, горел настоящим румянцем, как вдруг в дверь постучали.