Василий Молодяков – Валерий Брюсов. Будь мрамором (страница 70)
Письма Львовой напоминают письма Петровской: знавшая и об этом романе мужа, Иоанна Матвеевна сохранила их. Похоже, знала о нем и Гиппиус, писавшая жене Брюсова 23 ноября 1912 года из Петербурга: «В последний свой приезд (в конце октября. —
«Н. написала мне, что, если я не буду ее любить, она убьет себя. Тогда же она сделала попытку самоубийства: пыталась отравиться цианистым кали. […] Н. желала, чтобы я стал ее мужем. Она требовала, чтобы я бросил свою жену. С первого раза я отказал. Она настаивала. […] Мне казалось нечестно бросить женщину (мою жену), с которой я прожил 17 лет, которая делила со мною все невзгоды жизни, которая меня любила и которую я любил. Кроме того, если б я ее бросил, это легло бы тяжелым камнем на мою совесть, и я все равно не мог бы быть счастлив. Вероятно даже, что жена не перенесла бы этого моего поступка и убила бы себя. Все это я объяснил Н. Она все поняла и согласилась, что я не могу и не должен сделать этот шаг».
Для современников «Стихи Нелли» связывались с Львовой, но в них не менее ощутимо присутствие Сырейщиковой, больше похожей на модерную, кокетливую и соблазнительную героиню-автора:
«Вы совсем не хотите видеть, — восклицала Львова, — что перед Вами не женщина, для которой любовь — спорт, а девочка, для которой она — все». Не берусь утверждать, что для Сырейщиковой любовь была «спортом», зато к «Нелли» эта характеристика подходит отлично. Другой важный компонент «Нелли» — уже не маски, а текстов — влияние Северянина, которого Брюсов заметил еще в 1911 году, и Шершеневича, который учился у Валерия Яковлевича технологии славы.
Июнь 1913 года Брюсов провел с Львовой на озере Сайма — как семь лет назад с Петровской. «Дай верить, что я тоже прежний», — написал он в эти дни. «А сердце смеялось почти успокоенно, забыв о пройденной дороге Голгофы», — уверяла подруга, но успокоения не было. Равнодушие критики и публики к ее книге, затем отъезд Валерия Яковлевича с женой в Нидерланды повергли поэтессу в депрессию. В стихах появились эгофутуристические ноты. 27 октября Ходасевич в письме к Садовскому иронизировал: «Бедная Надя потолстела и стала футуристкой. А стишки плохонькие»{28}, — хотя после ее смерти уверял читателей, что «в последние месяцы своей жизни Львова как поэтесса сделала огромный шаг вперед. В стихах ее стало звучать нечто совершенно самостоятельное, не присущее никому другому». Последние слова метили в Брюсова.
Летом 1913 года Львова сблизилась с Шершеневичем, вместе с которым под руководством Брюсова переводила стихи Жюля Лафорга. Не берусь судить, как далеко зашла их близость, но можно говорить о литературной и личной дружбе и о взаимном доверии. Шершеневич узнается в ее стихотворении, датированном 7 августа и опубликованном в футуристическом альманахе «Пир во время чумы»:
На отношения двух мужчин роман не повлиял, но в поведении Надежды Григорьевны нетрудно увидеть желание поступать назло Брюсову.
Наступил кризис. У Львовой снова появился яд. Потом она стала требовать у Брюсова револьвер: «Я спрашиваю только то, что мне уже обещано. А обещания свои исполнять должно (твои вчерашние слова). Пришли мне свой револьвер. Все те „возможности“ уйти, которые у меня есть, — очень мучительны. […] Я не хочу больше мучений. И не хочу, чтобы у меня было искаженное, синее лицо. Пусть оно останется спокойным и красивым. Это моя последняя просьба, а в них, кажется, отказывать не принято. Встань на ту точку зрения, что если у меня хватит сил нажать курок, у меня хватит сил и выпить порошок».
Брюсов не верил в серьезность намерений и дал ей какой-то револьвер, но взял слово «не пользоваться им против себя». Александр Львов, брат Надежды, отобрал его, а после смерти сестры требовал от Брюсова ответа на вопрос: «Считаете ли Вы себя виновным морально в самоубийстве Нади и физически в снабжении человека, уже находившегося под властью известного настроения, […] удобным, нестрашным, автоматически действующим средством вызвать смерть?» — «Да, считаю, — ответил Брюсов, — но в той же мере, в какой должны считать себя „морально виновными“ и Вы лично, и все другие, бывшие с ней близкими. […] Человек, решившийся на самоубийство, всегда найдет для этого средства. Вам, может быть, неизвестно, что я,
Первого ноября Львова написала жестокое и откровенное стихотворение, которым завершается посмертное переиздание «Старой сказки»:
«Мотив жестокости вообще почти неизменно сопутствовал последним стихам Львовой», — отметил Ходасевич в отклике на переиздание. В этот же день ее навестил приятель Алексей Родин, впоследствии известный педагог и краевед:
Она сказала мне, что не спала всю ночь. «Видно, скоро конец», и подарила мне четыре листка с переписанными ею стихами. Одно из них начиналось словами:
Двадцать четвертого ноября Надежда Григорьевна покончила с собой в наемной квартире в доме 4 по Крапивенскому переулку. Было воскресенье. Львова звала к себе по телефону друзей, включая Брюсова и Шершеневича, «по очень важному делу», но никто ее не навестил. В начале десятого она выстрелила себе в сердце, успев попросить соседа по квартире позвонить Брюсову. Тот немедленно приехал, но застал ее уже без сознания, умирающей. По словам репортера «Русского слова», «Брюсов был страшно потрясен. Он даже не взял письма, оставленного покойной на его имя»{30}. В нем говорилось: «Хочу я быть с тобой. Как хочешь, „знакомой, другом, любовницей, слугой“ — какие страшные слова ты нашел. Люблю тебя — и кем хочешь — тем и буду. Но не буду „
В ночь с 24 на 25 ноября Брюсов уехал с курьерским поездом в Петербург и остановился в «Северной гостинице», откуда послал Шестеркиной записку — «почерк, которым написан этот текст, лишь отдаленно напоминает брюсовский»{31}:
Собравшись с силами, он в тот же день написал ей более связно: «Быть
«Кажется, вчера я наделал много глупостей, — писал он жене днем позже. — Послал два очень глупых истерических письма Шестеркиной. […] Не думай также, что я писал их под влиянием морфия. Нет. Все это так на меня повлияло, что я его почти не касаюсь. Вероятно, здесь же и брошу, сразу. Но я