Василий Молодяков – Валерий Брюсов. Будь мрамором (страница 29)
Рассерженный автор потребовал обратно все свои рукописи. Знал бы Облеухов, что мог остаться в истории как человек, первым опубликовавший стихи Брюсова в периодике, а не кануть в Лету вместе с Александровым из «Русского обозрения», который не оценил брюсовские переводы из Верлена. Лавры достались одесскому «Южному обозрению», напечатавшему в 1899 году восемь «благопристойных» «Картинок Крыма» и по одному переводу из декадентов: Приски де Ландель (текст, ранее запрещенный цензурой для «Русских символистов»), Роденбаха, Мореаса, Эверса, Верлена. Устроил публикацию сотрудничавший в газете Бунин: «Радуюсь, что даете приют моим гонимым стихам», — писал ему Брюсов{27}. «Конечно, газета пойдет на разные домашние нужды, — философски заметил он в дневнике в первой половине марта, — и если я сам решаюсь там печатать, то только ради того, чтобы быть где-нибудь напечатанным». «Годы молчания» ему надоели.
С началом января 1899 года Валерий Яковлевич засел за подготовку к государственным экзаменам, но не прекращал общаться с друзьями. Кроме Ланга, Курсинского, Бунина, в дневнике мелькают фамилии художника и архитектора Модеста Дурнова, активно выступавшего в печати товарища по университету Владимира Саводника (филолог и педагог, по учебникам которого учились несколько поколений гимназистов{28}), немецкого поэта и переводчика Георга (Егора Егоровича) Бахмана. «Прекрасный поэт, — вспоминал о последнем Брюсов, — страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех народов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках. […] В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых здесь было много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. […] Все присутствующие знали, что
В январе в Москву приехал Бальмонт с идеей выпустить коллективный сборник стихотворений — своих, Брюсова, Сологуба, Вл. Гиппиуса, Дурнова и Ивана Ореуса. Последний еще не избрал себе псевдоним «Коневской» по названию острова Коневец на Ладожском озере: отец-генерал запретил сыну выступать в литературе под настоящей фамилией, которой подписана лишь его первая публикация в ноябрьских «Книжках Недели» за 1896 год, и до своей смерти в 1909 году даже не разрешал раскрывать в печати его псевдоним.
Только в последнее десятилетие личность и творчество Ивана Коневского были наконец оценены за пределами узкого круга знатоков. Его значение для русской литературы (а не только для истории литературы) стало очевидным после выхода собрания стихотворений в «Новой библиотеке поэта», серии работ А. В. Лаврова и монографии Дж. Гроссман{31}. В сознании читателей Коневской занял законное место в символистской фаланге, перестав считаться невоплотившимся из-за ранней гибели поэтом.
Знакомство с Ореусом оказалось для Брюсова главным приобретением поездки в Петербург{32}. Первое впечатление от встречи 12 декабря 1898 года у Сологуба, где новый знакомец читал поэму «Дебри»: «Прекрасный поэт». Второе, через два дня: «Болезненный юноша, с нервными подергиваниями; немного напоминает Добролюбова былых дней, но менее привлекателен». Добролюбов, с творчеством которого Коневской был знаком через Гиппиуса, и французские символисты, которых он хорошо знал и любил, стали главной темой беседы. Рукописи Ореуса, привезенные Бальмонтом, привели Брюсова в восторг: «Мы все были увлечены, читали, перечитывали, переписывали, выучили наизусть» (январь 1899 года).
«Поэт мысли», продолжатель Боратынского, Тютчева и Вл. Соловьева, Коневской не мог остаться чужд Брюсову. Обнаружились между ними и иные черты сходства. В итоговой статье о творчестве друга для «Русской литературы ХХ века» под редакцией С. А. Венгерова, Валерий Яковлевич писал: «В гимназии, попав в уже сплотившийся круг одноклассников, Коневской не мог сойтись с ними по-товарищески и до конца школы остался наполовину чуждым ей. Привыкший к одиноким раздумьям, к серьезному чтению, к беседам со взрослыми, Коневской не умел войти в обиход гимназической жизни, с ее мальчишескими проделками, обманыванием учителей при помощи подстрочников (то есть шпаргалок. —
В отличие от Брюсова, Коневской был поздним ребенком, рано остался без матери и воспитывался исключительно отцом — военным историком генералом Иваном Ореусом. «Многие отличительные стороны личности Коневского, — отметил А. В. Лавров, — многие оттенки его идейных убеждений, его психологии поведения имеют наследственное происхождение. Цельность и определенность нравственных представлений, консерватизм, коренящийся не только в политических взглядах, но и в подчеркнуто почтительном отношении ко всему, что связано с поддержанием традиций и заветов, — с родом, домом, семейными устоями, благородство и предупредительная корректность в поведении, пристальный интерес к внутреннему миру личности в сочетании с известной асоциальностью, отчужденностью от злобы дня — все эти черты наглядно проступают в духовном облике и отца, и сына»{33}.
По свидетельству Брюсова, «у Коневского была глубокая, нерушимая уверенность в том, что его поэзия — хороша и значительна. Он чувствовал, он сознавал себя большим поэтом, этого сознания ничто не могло поколебать. […] В разговорах, например, с К. Бальмонтом, Коневской (на десять лет моложе его. —
В отличие от Брюсова, Коневской был чужд стихии литературной игры, не говоря уже об эпатаже и позерстве. Подобно Брюсову, он обращался в «Северный вестник» как самый передовой журнал своего времени и в 1896 году даже встречался с Минским, а затем с Перцовым, но из этого ничего не вышло. Коневской не искал своего читателя (хотя надеялся на него), не говоря о том, чтобы угодить издателям и критикам. «Он не умел писать ни о ком, кроме как о себе, — подытожил Брюсов, — да, в сущности говоря, и не для кого, как только для самого себя. Коневскому было важно не столько то, чтобы его поняли, сколько — чтобы понять самого себя»{35}.
Стиль — это человек. Особенности личности Коневского в полной мере проявились в его индивидуальном стиле, с обилием архаизмов и затрудненным синтаксисом. «Я люблю, чтобы стих был несколько корявым», — приводил Брюсов слова друга, поясняя, что того «раздражала беглая гладкость многих современных стихов». На память приходят эксперименты архаиста 1820–1830-х годов Степана Шевырева, который презрительно именовал карамзинистов «утюжниками», а собственные стихи называл «темными» и «тяжелыми», считая формальную негладкость художественно необходимой. Коневского с Шевыревым никто пока не сопоставлял, хотя его сравнение с другим любомудром Дмитрием Веневитиновым, мотивировавшееся прежде всего сходством биографии, стало общим местом. Связующим звеном между ними можно считать поэзию Случевского, которую высоко ценили и Брюсов, и Коневской.
Творчество Коневского — слишком значительная тема, чтобы говорить о ней вскользь, поэтому ограничусь цитатами, характеризующими его отношения с Брюсовым. «Поэзию Ореуса считаю одной из замечательнейших на рубеже двух столетий» (декабрь 1899), — отклик на получение первого и единственного прижизненного сборника стихов и прозы Коневского «Мечты и думы» с надписью «Милому Валерию Я. Брюсову в знак признательности за любовь к моему творчеству и сродства мировоззрений»{36}. «Коневскому я обязан тем, — признал Брюсов в автобиографии, — что научился ценить глубину замысла в поэтическом произведении — его философский или истинно символический смысл. […] Коневской своим примером, своими беседами, заставил меня относиться к искусству серьезнее, благоговейнее, нежели то было „в обычае“ в тех кругах, где я вращался прежде».