реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Молодяков – Валерий Брюсов. Будь мрамором (страница 101)

18

Автограф стихотворения Валерия Брюсова «В дни, когда…». Октябрь 1919. Собрание В. Э. Молодякова

С конца 1921 года Брюсов много общался с физиками и математиками, расспрашивая их о последних достижениях науки и обсуждая ее философские аспекты. Племянник Иоанны Матвеевны Андрей Рихтер сообщил, что «летом 1922 года, отдыхая в Буркове[95], Брюсов часто беседовал с проф. [Николаем] Богоявленским — руководителем находившейся там биостанции МГУ. Круг вопросов, которые затрагивали при этом поэт и ученый, был очень широк. […] Брюсов […] рассказывал Богоявленскому, как он стремился, изучая работы ученых и консультируясь с московской профессурой, создать себе ясное представление о микромире и, в первую очередь, о строении атома, с какими трудностями столкнулся он при этом. […] Теперь у него создалось определенное понятие о строении атома, и он мечтает посвятить этой теме стихи»{35}. 13 августа 1922 года появилось стихотворение «Мир электрона»:

Быть может, эти электроны — Миры, где пять материков, Искусства, знанья, войны, троны И память сорока веков! Еще, быть может, каждый атом — Вселенная, где сто планет; Там всё, что здесь, в объеме сжатом, Но также то, чего здесь нет…

Полтора года спустя написано стихотворение «Мир N измерений»:

Высь, ширь, глубь. Лишь три координаты. Мимо них где путь? Засов закрыт. С Пифагором слушай сфер сонаты, Атомам дли счет, как Демокрит. Путь по числам? — Приведет нас в Рим он (Все пути ума ведут туда!). То же в новом — Лобачевский, Риман, Та же в зубы узкая узда! Но живут, живут в N измереньях Вихри воль, циклоны мыслей, те, Кем смешны мы с нашим детским зреньем, С нашим шагом по одной черте! Наши солнца, звезды, все в пространстве, Вся безгранность, где и свет бескрыл, — Лишь фестон в том праздничном убранстве, Чем их мир свой гордый облик скрыл. Наше время — им чертеж на плане. Вкось глядя, как мы скользим во тьме, Боги те тщету земных желаний Метят снисходительно в уме.

Ни «сфер сонаты», ни «боги» в рамки советской литературы не помещались, да и Пифагор присутствует здесь не как автор известной теоремы. «Пифагор учил о „музыке сфер“», — академически сообщил Брюсов в примечании. В стихотворении «Мы и те» (17 февраля 1922) речь тоже идет не только об истинности гелиоцентрической системы Пифагора в сравнении с геоцентрической системой Птоломея:

Велика ли корысть, что из двух соперников древности Пифагором в веках побежден Птоломей…

Здесь говорится о победе Посвященного над непосвященным, сакральной науки над профанической. О том же годом позже писал Бенедикт Лившиц:

И все-таки системы Птоломея Не признаю ни в жизни, ни в стихе!

О «научной поэзии» Брюсова говорили много, особенно после его смерти. То провозглашали ее продолжением традиций Лукреция, Джордано Бруно и Ломоносова, то сводили к попыткам реализовать путаные построения Рене Гиля, который сам не преуспел в практическом воплощении своих теорий. Спорили, есть ли у «научной поэзии» принципиальные отличия от всякой другой, могут ли проблемы и достижения науки быть полноправным источником поэтического вдохновения наряду с более традиционными, достаточно ли коснуться этих тем в стихах или надо обладать особым мировоззрением. Более узко вопрос ставился так: удалось ли Брюсову создать «научную поэзию» и можно ли считать эти опыты творческим достижением?

«Увы! Новые мои стихи во всех возбуждают недоумение — писал Брюсов 3 февраля 1924 года Кусикову. — А я знаю, что они в сто раз лучше и значительнее, чем прежние»{36}. Отзывы современников о «Далях» были неутешительными. «Спиралей пляску, друг, давно понять пора нам…», — гаерствовал в «Правде» Демьян Бедный, войдя в роль Буренина. «В книге есть все, — иронизировал Шершеневич, — отзвук правильных мыслей (в предисловии), отзвук достижений футуризма (ритм и созвучия), имажинизма (грамматика), нет только одного — понимания, зачем это делается»{37}. «Мало вводить научные термины в поэтический лексикон, нужно еще научное мировосприятие, что как раз и отсутствует у автора, несмотря на всю его начитанность и эрудицию»{38}. Лишь немногие считали, что поэт «нашел и новые мысли, и новые формы для своих новых стихов» и что «он стоял на пороге какой-то новой дороги»{39}. Мочульский назвал «научную поэзию» «убийственной затеей»: «Из сочетания „научности“ с „конструктивностью“ вырастают самые чудовищные из его произведений»{40}. Один из наиболее образованных комсомольских поэтов Виссарион Саянов, сетуя на обилие непонятных слов в поздних стихах Валерия Яковлевича, честно признался, что они «подорвали уважение к поэзии Брюсова у людей нашего поколения»{41}.

Говорить от имени целого поколения ему не стоило. Очень высокую оценку позднему творчеству Брюсова дал молодой поэт и критик Игорь Поступальский, считавший «научную поэзию» особенно созвучной эпохе. Назвав «Дали» «книгой творческого подъема», он поставил в заслугу автору интерес к теории относительности и к космической тематике, включая проблему контактов с внеземными цивилизациями. Поступальский утверждал, что, несмотря на «срывы», то есть отступления от канона, определявшегося в то время «Диалектикой природы» Энгельса, «заслуги Брюсова не могут быть умалены никакими неудачами» и что он «уже вплотную подходил к пролетарской философии»{42}. В смягченной форме эта трактовка пережила второе рождение в 1960–1970-е годы, когда вера в научно-технический прогресс приняла в СССР почти религиозный характер: «Мы вправе назвать Брюсова […] Циолковским русской поэзии»{43}. Критикуя выпущенный в 1957 году в серии «Библиотека советской поэзии» томик Брюсова (по составу действительно очень неудачный), К. С. Герасимов писал: «В сборнике, составлявшемся в то время, когда наши ученые ставили на службу миру и прогрессу энергию атома, именно в тот 1957 год, когда они осуществили беспримерный в истории научный подвиг — запуск первого в мире искусственного спутника Земли, — не нашлось места ни поэтическому провидению Брюсовым „архимедова рычага“ „расщепленного атома“, ни его пророческим стихам о завоевании космоса — первым в нашей поэзии»{44}. Такой Брюсов нашел отклик у новых поколений поэтов, даже у тех, кому остались чужды его релятивистские «срывы» и новаторские приемы.

Авторы, далекие от техницистских настроений, относились к его исканиям более строго. Отметив, что «идея включения в сферу поэзии научного материала должна быть признана плодотворной» и что «поворот внимания к поэтической стороне науки, попытка воссоздания на современной основе синкретического поэтически-научного мышления […] — неоспоримая заслуга Брюсова», Д. Е. Максимов вынес суровый приговор его поздним стихам: «Поэзия в них мелькает от случая к случаю, скрываясь за горами научной номенклатуры и вздыбленным синтаксисом. […] Он намеренно строил свои стихи 1922–1924 годов на принципе стилистической какофонии, ритмических перебоях, синтаксических разрывах, тяжелых скоплениях согласных»{45}.

Действительно, порой получались неудобопроизносимые головоломки:

Так растопчем, растопчем гордость неоправдываемую! Пусть как молния снидет из тьмы ночи ловец — Брать наш воздух, наш фосфор, наш радий, радуя и мою Скорбь, что в мире смирил умы не человек!

Художественная неудача отдельных стихотворений «Далей» — книги поисков, но еще не обретений — могла поставить под сомнение искания Брюсова в целом. Однако «Меа» реабилитирует их, хотя и здесь не обошлось без невыговариваемых строк. «Всего в сборнике 7 разделов, различающихся постепенным расширением поля зрения: душа („Наедине с собой“); пространство — окрестность („В деревне“), земной шар („Мысленно“); время — советская современность („В наши дни“), мировая история („Из книг“); пространство и время как общие категории бытия („В мировом масштабе“); и „Бреды“. Логика этих семи разделов затемнена их перетасовкой, отчасти в заботах о контрастной резкости, отчасти в ответ на идеологические требования (советскую современность в начало, душу — в конец)»{46}. В книге немало творческих удач, в том числе из области «научной поэзии». «Восхождение вечно, воля неугасима, дух несокрушим, — признал даже Мочульский. — […] На этой высокой ноте голос его обрывается»{47}. Но о том, что «глаза в полстолетие партдисциплине не обучены», можно было написать лишь в «Бредах».

Отклики на сборник определялись тем, что он оказался последним: «Меа» рассматривали или в духе формальной школы, или в рамках «научной поэзии»{48}. Поэтому немалый интерес представляют пометы Вадима Шершеневича на 20 из 57 стихотворений в принадлежавшем ему экземпляре книги{49}. Он не пришел на чествование Брюсова 17 декабря 1923 года, но написал ему «не поздравительное, а искреннее письмо»: «Мне очень грустно, что уже долгое время мы в силу литературных условий оказываемся как бы по две стороны баррикад искусства. Но даже при этом положении я ни одной секунды не забываю, что только Вы и Ваше искусство помогли мне выучиться писать стихи. Мне очень горько, что среди целого ряда Ваших учеников я оказался в положении одного из наиболее Вами нелюбимых»{50}. Видимо, поэт написал это в грустную минуту, поскольку говорить о нелюбви Брюсова к нему нет оснований. Более того, услышав в 1919 году стихотворение Шершеневича «Есть страшный миг…», Валерий Яковлевич сказал ему: «По-настоящему хорошо! Завидно, что не я написал!» И добавил с улыбкой: «Может, поменяемся? Отдайте мне это, а я вам в обмен дам пяток моих новых»{51}. За шуткой видно несомненное уважение — Вадим Габриэлевич знал, каким строгим критиком был его собеседник.