Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 11)
– …И чтоб не ноги его, слышишь, мать! Перед всем народом! Так отца обмануть! Так подвести! – опять горячился Данила.
Упал с грохотом табурет, покатилось что-то со звоном, загремело. Кастрюля, что ли. Отец выглянул, отмахиваясь от Степаниды, едко заметил:
– А-а, вы еще здесь, работнички, Христа-про-да… – Степанида, одолев, утянула его в комнату. «Христа-про-дав-цы вы…» – неслось оттуда.
– Он с какого года, отец-то твой? – спросил Валера задумчиво.
– С тридцать шестого.
– Понятно. Военное поколение. Матросов, Мересьев, Гастелло. Родина, честь, слава… «Жила бы страна родная, и нету других забот…»
– Вот-вот. Вот он, истинный свет. Задурили голову им. Все сто лет так народ дурили: сутками, без сна, паши, как трактор, и все за вымпел или за почетную грамоту, вот у них мозги и свихнулись. А помнишь, Надька, как нам учительница декламировала: «…И, чтоб умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому дорогому, борьбе за освобождение человечества!»
– Ничего вам непонятно. И не поймете никогда. Островский, Корчагин. «Как закалялась сталь»… Надо было, Петя, и книжки читать тоже. А то ты все только в трясучку, на мелочь, да в пристенок… Наиграешь, бывало, полные карманы. Сердится отец-то, значит, есть причина.
Петя, прикуривая, прищурился:
– Вот ты училась, отличница, и что толку? Посмотри на меня и посмотри на себя. Ну что, примешь на ночлег или в машине ночевать нам?
– Иди ты… в машину!
Надя повернулась и бойко и гордо двинулась улицей.
– Иди, иди, да смотри не передумай… Тоже мне, цаца. Знаешь, Валера, сколько она мне крови попортила…
– Смотри, Петя. Какая, а… Не идет, а пишет.
– Не пишет, а рисует.
– А знаешь, Петя, что сказал мне ее взгляд? Он сказал мне: не учите меня жить, лучше помогите материально.
Степанида, усталая, простоволосая, с неубранными седыми волосами и с косынкой в руке, медленно сошла вниз по ступеням крыльца.
– Ну чего он там, отец-то? Не угомонился?
– Под иконой стоит на коленях и крестится. Ой, Петя, до чего страшно крестится-то. Медленно, широкие кресты кладет, а сам как каменный будто. Я знаете что, ребятки, я вам в баньке постелю, на воздухе, от греха. Ночи уже теплые. Я вам хорошо постелю, уютно, подушки у меня – пух в атласе. Вы вот только пистолет-то свой спрячьте подале. Спрячьте. Не обессудьте меня, старуху: уж больно зло крестится-то, истово…
Стегней и Варька
Он ходил от села к селу с дерюжной котомкой. Мастерок, молоток, паяльник, стамеска… – все это за плечами в сумке, а в руках кленовая палка с набалдашником.
Фамилию этого мастера на все руки никто в Рожнове не запомнил; имя, кажется Стегней, а все звали его: По Шее Пирогом. Прозвище пристало к нему с малолетства. Мальчишкой брал его отец с собой в отхожий промысел, – рыли новые и чистили старые колодцы, а зимой чинили посуду деревенского обихода, часы, клали печи, настраивали гармоники. Идут, бывало, по Рожнову, голосят:
– Колодцы чистить, рыть!.. – сипит горбатый Тихон, отец Стегнея.
А мальчонка семенит по правую руку и тонюсеньким голосом вопит:
– Ба-абы! Кастрюли-ведра паять-лудить!.. Де-евки, титьки золотить!
– Так, так, правильно… – одобрял Тихон, ухмыляясь в бороду. – Правильно! Ори пуще, громче, небось услышат – мигом примчатся!
Окна растворялись настежь, хозяйки несли в ремонт то, что по нынешним временам не годилось бы и в утиль. Тащили кастрюли, умывальники, часы с кукушкой… Тихон снимал с себя дерюжную сумку, Стегней раскладывал инструмент, и работали, да все с подначками, с подковырками над девками и молодыми бабами.
У горбатого Тихона в Рожнове была зазноба, как говаривал он порой. И если зазноба работала в поле или на поскотине, Тихон спрашивал: «Чтой-то я своей зазнобушки не вижу? Время обедать, а ее нет». Рожновские знали эту странную его любовь, посмеивались и, перемигиваясь, отвечали: «Ай соскучился? Придет, счас прилетит… Она знает, что ты явился, не задержится…» Тихон искоса посматривал на мужиков и баб, притворно хмурился и совестливо отворачивался.
– Малый, – говорил он Стегнею, – сходи-ка сам, позови мою зазнобу.
Стегней недолюбливал Дуню Лукину, не одобрял отца за дружбу с ней. Он вставал со скамеечки и нехотя шел, понуря голову.
– Живо! – торопил Тихон сына, и малый пускался со всех ног под грубый окрик отца. – Живо, ай аршин проглотил?!
Через считаные минуты с папироской в зубах прибегала Дуня, маленькая, никогда не рожавшая, почти квадратная бабенка с широким сонным лицом и красными рабочими руками. Она подходила к мастеру и, расставив ноги, загоняя цигарку в правый угол рта, говорила:
– Что же ты давненько не являлся? По слухам, другую нашел?!
Тихон молчал как убитый; он знал, что сейчас ревнивая Дуня, не стыдясь ни сына, ни рожновских, станет придираться. Начинался концерт: Дуню и Тихона обступали со всех сторон.
– Чево приперся-то? – срывалась на крик дерзкая Дуня, размахивая руками и выпуская сильные струи дыма через широкие ноздри. – Жрать, небось, захотел?
Не отрываясь от работы, как можно ласковее Тихон просил:
– Дуняша, юбкой потряси, пообедать принеси… – и лукаво поглядывал на сударушку.
– Вона! Принеси! – сплевывая окурок под ноги, разгоралась Дуня. – Небось, Фекла тебе шанек напекла! Слыхала я от людей, как ты в Лесном куролесил…
Между тем вокруг Тихона и Дуни сгущалась толпа. Раздавался хохот, подвертывались словечки, Дуня кипела огнем ревности.
– Тебе чево! – широко раздувая ноздри, упираясь руками в бедра, кричала она. – Чево на стол подавать, спрашиваю?! Щи? Кашу али пирог?!
– Давай пирог… – робея, отвечал Тихон, бросая работу и собирая инструмент.
– Ишь ты, пирог ему?! – обращаясь к народу, кричала Дуня. – Он тута! – и под общий хохот мужиков и баб она шлепала себя ниже живота. – Вот тебе пирог!..
Взрыв хохота оглашал Рожново. Приходили древние старики, старухи, качали головами, в толчею затесывались собаки…
– Чертовка! – ругался Тихон, пряча глаза. – Почто зазря ругаешься? Хоть бы малого постеснялась… Несешь и с моря, и с Дона…
– Вона! Малого! Малый у него, пятки назад! – отсекала Дуня. – Малый твой сам не промах, за словом в карман не лезет… Однова такую прибаутку мне спел под гармонь – печенка зачесалась…
Перепалка шла недолго. Тихон, чувствуя вину перед зазнобой, терпеливо выжидал, когда Дуня наорется вдосталь. Все, как правило, кончалось миром. Помогая возлюбленному собрать инструмент, бабенка лаялась все тише. Народ расходился по домам. И, взвалив на могучие плечи сумку Тихона, Дуня вела мастеровых домой.
Вечерами Дуня пекла и жарила, ставила на стол четверть самогона, а приготовив все, растворяла настежь окна и двери. Осадив четверть до дна, Тихон садился отлаживать старую хриплую гармонь русского строя, а Дуня, прикрыв стол от мух рушником, подсаживалась к нему, прислушивалась.
Развернув гармонь по локоть, мастеровой играл, а Дуня, обняв его, пела забористые песни. Изба наполнялась народом, в окна заглядывали, проезжие останавливали лошадей…
и разводя мехб, притаптывая сапогами, распрямляя горбатую спину, Тихон тотчас подхватывал:
– Эх-а!.. – восклицали рожновские бабы. – Загудели голыши! Тут и богатый – не дыши… Осенью блинцы да сочны, а зимой – живи да сохни! Эх, Дуня, Дуня… Распутная бабенка… И не совестно перед людьми! Ишь, как наяривает, ишь, орет-то, стерва!
– А и Тихон ей под стать… – втурили мужики. – Профукает денежки – и зубы на полку… Эха-а… Малого жалко, ишь, сидит, сиротка…
– Тятька, уймись, будя… – слезно уговаривал Стегней отца. – Люди смеются, будя, помрешь…
Но Тихона уже трудно было унять. Он до хрипоты орал под гармонь, глаза его наливались кровью, гневом, а Дуня льнула к нему, липла, обнимала руками за шею и целовала, как мертвого, в лоб.
Утром, с тяжкой головой Тихон шел к колодцу, ставил ведерко на скамейку возле сруба и пил тут же, через край.
Проходившие мужики смеялись:
– Живой?
– Живой, – зло, сквозь зубы отвечал Тихон. – Это все она, не баба – яд! Сколь разов зарок давал, божился, клялся, а как к вам в Рожновку явлюсь, разговорюсь и с Дунькой непременно нарежусь…