18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Василий Киляков – Ищу следы невидимые (страница 45)

18

В рязанской глуши, где вся деревня разорена до мерзкого опустошения, где хоть шаром покати, заросли подворья глухой крапивой, даже там нет-нет да увидишь и услышишь «накатящего». В момент этого самого «наката», даже когда сыт, пьян и нос в табаке, когда пресыщен до предела, душа как бы выворачивается наизнанку: все дремала, выглядывала, совестилась… И вот, «нарезавшись пьян», «накатящий» выкатывается на улицу: «Все пропью, гармонь оставлю!» И крайности. И эти загибы неисправимы. И загибы эти знают, они во всех проявлениях: в частной жизни, в политике, идеологии и даже в религиозности… Уж если украшать храмы, то не иначе как серебром, золотом, так, чтобы нищие телом и духом молились иконам в серебряных или золотых окладах, а кресты самые убедительные – золотые. Но зачем Богу золото? Золото – ценность для вора. Богу же что золото, что песок. Ценность – только ве́ра. А уходит вера – храм без креста. В идеологии же – перегибы: непременно к коммунизму, и возможно скорее, и чтобы во всем мире… В политике – в каждой республике – президент, идут разговоры о президентстве в области, остановились на «мэре». Мэр же не наше словцо. «Не вмер Данило, болячкою задавило». В подражательстве, в постыдном обезьянничестве тоже не знаем границ: тащим секс-шопы из-за кордона, да что там: есть Белый дом в Америке – пусть будет и у нас. Доллар становится солнцем… И все-таки часто думается, что многое, что мы привезли с Запада, с времен Петра (первого революционера), – как бы не в коня корм, так и не пошло на пользу. Все как бы то, да не то́, как если бы мы сели и объелись французскими устрицами.

С давних времен, когда старый плотник, уже приготовившийся помирать, наказывал сыну, уходящему в извоз или отхожий промысел, где молодой встретится с самыми трудными обстоятельствами, говорил старый мастер: «Смотри в корень»… В деревне, где я родился и рос, рассказывали нечто вроде притчи: перед тем, как молодой цыган-конокрад уходил «на дело», его сначала пороли, дабы не сечь попусту, когда попадется на краже, там уже будут пороть чужие и не так, как дома…

Если вернуться к напутственному предисловию, к «Лугу духовному», – подвижник, писатель Иоанн Мосх открывает нечто такое, что не позволяет усомниться в правоте его слов, разгадывает в какой-то мере славянскую душу. С «завоеваниями» советской власти утратилась связь с религиозной культурой, которая всегда была корнем воспитания русского человека. Разорялись церкви. И что сделали самые грубые, самые недальновидные? Отделили церковь от государства. Это не Ватикан в Италии, а нечто славянское, ни на что не похожее: институт религии, духа – не в государственной обители. Между церковью и государством терялось сродство, нематериальная, духовная же связь, корни духа уходили в глубокую почву уныния, безнадежности. Если образно сравнить, то позволю себе сравнить грубо: с трибуны, перекрывая море голосов, вождь говорил об идеалах коммунизма, а люди делали вид, что слушали, и обменивались новостями: где разорили церковь, где арестовали попа, кого из подвижников сгноили в троцкистских концлагерях. И это море людское вынуждено было стоять и слушать. Эти славянские души стоят и страдают от несварения импортного «коммунизма» – очень деликатная, так и не усвоенная «прогрессивная» философская пища. Когда скопление людей рассеивалось, те, что были на трибуне и говорили о коммунизме, о светлых идеалах, дабы внушить «массам» извечную мечту «о равенстве и братстве», эти светлые головы поднимали тосты, хорошо закусывали, угощали любовниц, подумывая, однако, не отравлена ли снедь…

Тем, кому внушались идеалы братства и равенства, было хуже: они садились за стол семейно, хлебали жидкую похлебку, жевали картошку с огурцами; в угарных избах укладывались спать крестьяне, в барачной тесноте спали рабочие… И тут идеалы расходились, дух и плоть поднимали бунт. Итог всех дел на подступах антирелигиозных и коммунистических идеалов? Глубокое уныние, пессимизм, разочарование, раскаяние, как теперь говорят, не покаяние, не сожаление. Все что угодно, только не конкретные зрелые сиюминутные дела насущные. И тут, разумеется, начинает «накатывать» на носителей официальной идеологии и на «массы» – на всех. Оттого всё ширится пьянство, преступность, тупое озлобление, как злая зараза.

Крепость христианских идеалов пытались расшатать давно. Говорили и писали ереси в эпоху Грозного, казнившего будто бы и сжигавшего с «вечным поминовением» в его синодике. Великий богоискатель Толстой так и не нашел истины на пути опрощения, сближения, слияния с Богом-Отцом. Говорил одно, а жил по-другому. Идеалы коммунизма тоже оказались призрачными. Где наши идеалы? Где наша вековечная мечта, что с ней случилось? И вновь глубокое уныние. Затосковала славянская душа, закручинилась. Признак перехода всякой демократии в диктатуру – самоубийство и убийство поэтов. Пушкин, Лермонтов, Павел Васильев, Есенин, Маяковский, Клюев и др. – цепь несчастий. На каком основании мы можем судить, что цепь трагедий оборвалась? Уже в наши дни в первый год «демократии» упрятали в тюрьму таджикского поэта Л. Шерали за критику в стихах Системы, и не какой-нибудь, а «демократической». Да и не его одного. С этого и начиналась «демократия» у нас. Она была с самого начала обречена. Обречен был и СССР – именно по причине импортированной «демократии».

1992

В начале 90-х погибла русская поэтесса, народный депутат СССР Юлия Друнина, лопнула еще одна надорванная струна. Фронтовичка, труженица в нашей поэзии. «Тело было обнаружено участковым 21 ноября в 17 часов, в принадлежащем ей автомобиле ВАЗ 21–06 в поселке Советский, что рядом с Троицком…» Так заурядно, до боли обычно кончилась жизнь той, строки которой никогда не забудешь… «Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне».

…Однажды, в середине 80-х, мы еле прорвались в ЦДЛ. Стоял ноябрь в самом начале. Часов с семнадцати, туманным вечером, долго всем подмосковным литобъединением стояли мы у входа. С нами был поэт Г.М. Левин. В его квартире тогдашней старой мы читали стихи, спорили и так надоели друг другу и так устали, что Григорий Михайлович вдруг сказал: «Поедем в ЦДЛ, у меня сегодня аванс…» Все мы, как по команде, полезли в карманы за «дотациями».

У входа Левин долго хлопотал, чтобы нас пропустили. Шли с билетами СП завсегдатаи, известные в стране поэты, писатели, журналисты. И вот мы. Никто не хотел нас пропустить.

– Это поэты, – говорил швейцару Григорий Михайлович, – мои ученики…

Одного из нас, нетрезвого, не буду называть имени, не пропускали битый час. На улице моросило с ветром, у входа было тесно. Не пускали.

И вот каким-то чудом всем литобъединением мы вошли в фешенебельную залу ресторана. Горели люстры со свечами-лампочками, было душно, стояли запахи вин, жареного лука; беспорядочный разговор повисал в дыму табака. Возле бара сидели и сосали через трубочки вино – молодая смазливая женщина и мужчина – тоже молодой, мне тогдашнему ровесник. В середине зала за столиком небрежно и разухабисто сидел тот, кто написал «Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…» Он сидел в ожидании вина, лицо его было красно, глаза блестели, улыбка не сходила с лица, весь он горел каким-то трудно выразимым «поэтическим огнем». Левин о чём-то поговорил с автором знаменитой песни, назвал нас, познакомились… «Это тот, кто написал “Тачанку”, Михаил Рудерман», – шепнул мне Левин. Подали сухое вино в запечатанных бутылках, и Григорий Михайлович начал нас совестить: «Поэты, называется, бутылки не можете открыть…» На тарелках лежали куски кровавого, сочившегося красным соком мяса, до отвращения сырого и невкусного… «Это “бифштекс по-английски”, – говорил мне Левин, – держи нож, мой острый…» И я почувствовал укор: «Эх, деревня стоеросовая…»

Через час уже было невмоготу: в зале загалдели громче, лак на перегородках тускло заблестел точно влагой, на антресолях, как бы на балкончике, читал стихи какой-то длинноносый рыжий поэт; он размахивал руками, выкрикивал по-петушиному, длинные мокрые локоны ниспадали на худые плечи сосульками. Я подумал, что этот парень – сумасшедший. «Он тут завсегдатай, – подтвердил Левин. – Стихи читает, сонеты, а сейчас балладу…» – «Странная, однако, личность, – говорил я Левину тихо, почти шептал. – «Он вот-вот свалится с балкона, надо ему сказать…» – «Ты тут впервые?» – спросил меня автор знаменитой «Тачанки». – «Я их привел, – как бы извиняясь за всех нас, сказал Левин. – Ученики мои». В зале между стойками и столами появилась Юлия Друнина. Она шла мимо и о чём-то говорила с мужчиной средних лет. Ничего в ней не было от поэтессы, как будто принарядившаяся станочница или ткачиха – ударница труда.

– Друнина, – сказал Левин. Все мы перестали жевать английский бифштекс.

Читаю и не верю: «Юлия Владимировна отравилась газом от выхлопа автомобиля в гараже на даче. Судя по оставленной Ю. Друниной записке, она покончила с жизнью самоубийством». Война, разруха, тяжелый труд… И вот уже зенит славы, любовь всенародная… И трагедия, такая неожиданная, безумная, что в горле ком… И в этой связи, чтобы хоть как-то сказать «о времени и о себе», я бы сказал в меру моих сил: «Кто говорит, что жить сейчас не страшно, тот ничего не знает о стране».