Василий Киляков – Ищу следы невидимые (страница 42)
…В семье Набокова всё было на английский манер, словом, – англоманы. И род его, как утверждал сам В. Набоков, – от мурзы. В их семье, сдаётся, только блины были русские да тюбетейки татарские. «Защита Лу́жина», «Приглашение на казнь» – для элиты, а, точнее, – для литературной богемы. «Дар» – роман таинственный… Но что, кроме наслаждения словом – «прекрасным штилем» – и памятью о родине, о семье – что вынесешь из этой книги? В дорогу жизни нечего взять… Стиль… Но ведь – и только. Какую игру новых смыслов и намёков вложил он в сей «дар» (
И от этой искренности порой хочется сжимать кулаки:
Итак, сердце согласно на что угодно, даже на расстрел, лишь бы увидеть хоть разок, самый ещё последний разочек – этот русский «весь в черёмухе овраг». Зачем? Что в нём, в этом овраге? Никто не ответит.
И Бунин, и Набоков – два классика – понимали, что Россию невозможно покинуть безвозвратно и не мучиться от этого; Россию невозможно увезти с собою на Запад. Всю жизнь скитался по отелям Набоков, а когда ему напоминали, что он достаточно богат для того, чтобы купить жильё и не мотаться с места на место, он отвечал коротко и односложно: «Мой дом в России». Пользуясь славой Набокова, хозяин отеля для того, чтобы привлечь постояльцев, сдавал ему лучший номер в разы дешевле, чем другим, В.В. – в зрелом возрасте в эмиграции не бедствовал – не то, что в молодости. И всё же пишет он уже в 1939 году такие строки:
Как метко сказал вернувшийся на Родину А.И. Куприн: «Там, на Западе, и розы пахнут керосином». Даже розы…
Юмор французов
Коньяк «Наполеон», леденцы «Монпансье», штаны «Галифе» (военные портки, по Гастону Галифе), «сэндвич», «кардиган», «макинтош» и многие другое ещё, весьма забавные эпонимы… А мыслим ли, возможен ли этакий юмор у нас, у русских, скажем: пиво «Владимир Ильич» (по привязанности его к пенному), или презерватив «Набоков» (в связи со скабрезной «Лолитой»), или грузинское вино «Берия» и т. д. Нет, как помнится, кроме фуражки-«сталинки» да «толстовки» – не сподобились придумать. Да и вообще, возможно ли представить себе – чтобы ожило подобие в предмете этакой насмешкой, этаким кощунством по отношению к прошлому, к истории, а уж тем более непонятен смех сардонический, ирония «на костях», на крови (подобно «гильотине» от Гильотена) – на судьбах?
Юмор такого «пошиба» выглядел бы у нас не то что нелепым, а даже циничным. Там же, во Франции или Англии – консерватизм: и флаги всё те же, не сменили колер от времён Директории. Страшно вымолвить: «Марсельеза» – до сих пор
Поистине, и: «…на развалинах пылающей Москвы // Мы не признали наглой воли // Того, под кем дрожали вы…» (А.С. Пушкин). Сии «европейцы» нам мало понятны прежде всего самой сущностью своей, способностью иронизировать даже над самым драматическим. Они, кажется, иные по самому составу крови, чем мы, эти «европейцы». Даже в пословицах и поговорках отражено это коренное отличие наше, и примеров множество. «Большому кораблю – большое плавание» – говорят в России. «Большому коту – большую крысу» – изрекают во Франции.
Примитивен порой даже и не юмор их, а сам образ мыслей европейцев, сама их сущность, существо… Или, как пример, в наши дни уже, анекдот-загадка, вот такая, например (от немцев): «В полицейской машине сидят поляк, вьетнамец и турок. Вопрос: кто за рулём?..» Слышал я эту головоломку в Гёте-центре, в Берлине. Собравшиеся немцы молчат, гадают. Ответ, оказывается, прост, и он такой: «…немец за рулём, потому что он полицейский». И тут же хохот неудержимый аудитории, одобрение.
И вот тут-то и я тотчас понимаю, о чём речь. И понимаю так
…Россия никогда не была бы Россией в тех масштабах, в которых она раскинулась со времён Ивана Грозного, если бы у нас так «шутили». Если бы и у нас так же относились к нациям и национальностям, населяющим страну. И тут уже и не догадка даже, а явный диагноз.
О труде писателя
…Меня всегда поражало наше неуважение, а можно сказать, и пренебрежение к чужому труду. Всегда виделось так, что тот, кто портит вещи, – тратит чужие жизни. Ведь кто-то вкладывал свой труд, «человеко-часы» в любое изделие. И вот на каждом шагу: изрезанные сиденья в электричках, перевернутые телефонные будки с вырванными из них с корнем аппаратами и таксофонами, мусор, хлам, битые стекла… В простонародье постоянно наблюдаешь нечто подобное, но, что самое удивительное, – и среди интеллигенции, даже писателей эта «черта» тоже развилась особенно, махровым веником.
Не ценить труд, даже труд уборщицы, смею утверждать, – это хамство. Но ещё горше, от того, что это пренебрежение не от недостатка воспитания или образования, не только смещённая активность, а выливается в некую форму протеста, самоутверждения, даже и отмщения. Как-то раз наблюдал такой случай: уборщица-старушка мыла пол и стены, дотирала ветошкой у входа в интернациональный цех. Цеховое оборудование испытывали немцы из ФРГ. Вдруг настойчиво и как-то озлобленно-адски мрачно заныла сирена, как на каком-нибудь военном корабле. Все кинулись, чуть ли не наступая на руки уборщицы, к выходу, хотя можно было подождать минут пять, не больше. Немецкие рабочие и инженеры переглядывались, о чем-то говорили, и мне даже почудилось знакомое «швайн»… «Швайн» – то есть свинья, свинство – пришло к нам из тьмы времен, но особенно прилипло после Октябрьского переворота. Писатели даже большой величины нередко говорили, и главное (и это поражает и раздражает) – писали о своем неуважении к писательскому труду (применительно, конечно, к другим). Сплошь и рядом принижают труд коллег по поводу и без повода.
Известно отношение Льва. Толстого к Шекспиру; Гоголю он ставил – «3», а то и «1». Чехову: «Я не люблю Шекспира, но ты пишешь еще хуже…». И вот это «не люблю» – не носится при себе, а множится миллионными тиражами. Вот и В. В. Розанов в «Опавших листьях» пишет: «Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души». Тут так и хочется вместо «не люблю» поставить «не понимаю». А если не понимаю – не пишу. А мы все пишем. И читатели читают. И такое отношение к труду писательскому, тяжёлому, мужскому – иначе как «швайн», а по-русски – свинством не назовёшь.
Сравнимы с писателями и философы: Лев Толстой, Вл. Соловьев, Рачинский – тем и велики, что до сих пор не поняты. Во многом непонятен и сам В. В. Розанов. Есть фразы в «Опавших листьях», которые никогда никто не поймет: «После книгопечатания любовь стала невозможной». (Почему? Все сразу уткнулись в книги, что ли? –
После сноски – он о том же: «Какая же любовь с книгою?» И зачем-то пишет: «(Собирался на именины)», – как будто мысли о любви приходят именно тогда, когда идёшь на именины, а не на похороны. И так, читая его строки, никак не поймешь, где же он, подлинный Розанов В. В.? И – раз так-то напишет, и другой – разэтак. То он русофил, то вдруг русофоб. Его попытка описывать жизнь и события, так сказать, «с четырёх сторон» – наивна прямо-таки по-детски. Неужели не понятно, что приступать к писательству можно только и лишь тогда (и только тогда), когда вполне составился луч внутреннего внимания на мир и жизнь. Невозможно рассуждать «голографическим способом», многомерно об одном и том же, потусторонне или многосторонне, – ведь будет тогда всё ложь, всё вздор и всё неискренне.