Василий Киляков – Ищу следы невидимые (страница 19)
Читатель и герои в каком-то тревожном предчувствии: вот-вот настанет гроза. Прогремел гром за холмами, подуло свежестью. «Хорошо, если бы брызнул дождь!» «Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль – и опять, как будто ничего не было, наступила тишина». Нет, ничего не изменилось, и «одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу». Наступил вечер, как в «Книге Бытия»: и был вечер, и было утро, день пятый… «Сумерки». Сумерки русской жизни. Сумерки и в степи. А и в сумерках всё то же: постоялый двор, даже и не двор, а дом неогороженный, «жалкий вишнёвый садик с плетнём» – словом, степь, чего там, степь и степь…
Комический Мойсей Мойсеич – себе на уме, как говорят, всё с той же заботой: «урвать»; «бедная, жалкая, вонючая комната, широкий диван с дырявой клеёнкой да три стула». Серые стены, потолок и карнизы закопчены. Гравюра на стене с загадочной надписью: «Равнодушие человеков». И вопросы всё те же: «Проезжал тут Варламов или нет?» Разговоры о деньгах всё не сходили с языка. «Ах, деньги, деньги, – вздыхал отец Христофор, улыбаясь. – Горе с вами! Теперь мой Михайло, небось, спит и видит, что я ему такую кучу привезу». Вот смысл существования «человеков»: обеспечить себя и потомство, и тут о. Христофор не ушёл от «суеты сует». А Егорушке спать хотелось. И лишь толстая еврейка не обошла вниманием Егорушку. Она «поднесла к его рту ломоть хлеба, вымазанный мёдом», а потом «полезла в комод, развернула там какую-то зелёную тряпку и достала большой пряник в виде сердца», хотя у самой шестеро детей, и «если бы Егорушка обладал богатой фантазией, то мог бы подумать, что под одеялом лежала стоглавая гидра». В комнате, где под сальным одеялом лежали дети, хозяин говорил с хозяйкой по-еврейски. О чём же? Легко только догадаться: нужда, суета, деньги. Даже не зная еврейского языка, можно понять этот разговор: «Галл-гал-гал-гал, – говорил Мойсей Мойсеич. – Ту-ту-ту-ту», – отвечала ему еврейка». Между тем в комнате для приезжих Кузьмичёв считал деньги. Их было много, куча…
Самым интересным персонажем я вижу прислуживающего приезжим Соломона. Соломон – не русский тип, фигура эксцентричная, с одной стороны, – и он тоже ведь – дитё Божье. С другой стороны – «дитя антихриста», «дитя ехидны». Кто он для Чехова – так и осталось загадкой. Не должен ли был встретиться в будущем романе «Степь» с этим самым Соломоном в кожаной куртке и с маузером юнкер или поручик Егорушка после окончания учёбы в Корпусе, как знать. Странный этот тип, как бы и не чеховский, выпадает из общего описания «жизни-степи» русской. Выпадает и до сего даже дня. Об этом Соломоне стоит поразмыслить: тип – не тип, словом, он и сам отвечает на заданные вопросы. Отвечает уклончиво, как отвечал на первом допросе в полицейском участке, взятый за убийство упомянутый прежде бомбист «Степняк» (Кравчинский).
«Что я поделываю? – переспросил Соломон и пожал плечами. – То же, что и все. Вы видите: я лакей. Я – лакей у брата, брат – лакей у проезжающих, проезжающие – лакеи у Варламова, а если б я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем». Что ж, весьма красноречиво сказано, и многое обещает. Этот Соломон по глубинному смыслу своего эзоповского языка, по подтексту, может соперничать со Смердяковым. Это – если не родны́е братья, то двоюродные. Верно, что и у Соломона была нелёгкая судьба и интриги, да какие – и уже едва ли не при его рождении. Странно: в степи, и именно в степи (что же он там поделывал, уж не скрывался ли?), в скуке, в сером однообразии, в этих сумерках – и вдруг такая личность! Ни Отец Христофор, ни Кузьмичёв не поняли Соломона: «Как же ты, дурак этакий, равняешь себя с Варламовым? – Я ещё не настолько дурак, чтобы равнять себя с Варламовым, – ответил Соломон, насмешливо оглядывая своих собеседников. – Варламов хоть и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе, а я свои деньги спалил в печке». И вот тут-то сегодняшний читатель окончательно понимает, с кем он имеет дело. Нет, это не Смердяков. Смердякова рядом с Соломоном не поставишь: «мелко плавает». Деньги он спалил в печке, вера ему не нравится, плохо отзывается о Варламове, о котором иные-прочие говорят чуть не шёпотом из уважения к нему, к Варламову; на гостей смотрит с усмешкой. Никто не понял Соломона, а в глазах Егорушки он был похожим «на что-то такое, что иногда снится, – вероятно, на нечистого духа». Блюститель веры христианской так и сказал о Соломоне: «На человека не похож»… «Забывается, – говорил Кузьмичев. – Губитель, и много о себе понимает». Мойсей Мойсеич говорил, вздыхая, про своего брата Соломона: «Ночью он не спит и всё думает, думает, а о чём он думает, Бог его знает. Подойдёшь к нему ночью, а он сердится и смеётся. Он и меня не любит… Ничего он не хочет!» Хочет, и известно чего – теперь известно, необходимо поправиться. И напомнить: экий тип дан Чеховым в 1888 году, да ещё и до поездки на Сахалин. Где же Антон Павлович видел такого, или выдумал? Вряд ли. Уж не с каторжан ли списан, не с социалистов ли? И как он отделил заранее Мойсей Мойсеичей от Соломонов? Тут нечто даже пророческое. Хоть на деле и до, и после «Степи» Чехов сторонился этаких предреволюционных героев. Не в пример, скажем, Куприну, Грину, Горькому или Л. Андрееву. И это странно. Тема и персонаж одними из первых найденные им, Чеховым, оставлена впоследствии. Занимавшие и увлекавшие читателей идеи того времени, выигрышные для писателя и вызывавшие всё больший интерес в прессе, в разговорах, и в русле течения общественной мысли многое меняющий тип этот – едва прорисован, «этюдно» намечен – и брошен. Вброшен… А какой популярности на этой теме добились иные! Что же тут, не чеховский ли такт и деликатность? Можно, пожалуй, понять, сравнивая рассказ «Скрипка Ротшильда» Чехова с «Гамбринусом» Куприна. Но и опять – разница в написании, в датах выхода в свет этих рассказов даёт сто очков в пользу Чехова.
Движение сюжета «Степи» происходит вместе с меняющимися картинами природы. Проблема «человек и природа» в повести возникает из реального содержания, воплощённого в заглавии. Донецкая степь всё же прекрасна: в степи рассветы, закаты, июльские вечера, когда небо, всё небо крест-накрест волшебно осеняют, освежают звёзды, у Егорушки возникают наивные мысли о смерти и о душе умершей бабушки. «Когда долго, не открывая глаз, смотреть на голубое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознании одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким, и всё то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далёким и не имеющим цены». Настроению этого момента соответствуют поэтические образы, рассеянные по разным главам повести, но объединённые повторяющимся определением: «одинокий». Одинока степь, тополь на холме, коршун в небе и могила у дороги («а в ней – одинокая душа»). Одиночество, думы – и чем глубже печаль, тем дальше уходит то, что составляло главную цель в жизни. В душе Егорушки как бы происходит переоценка ценностей. Он уже не плачет, сидя на передке, – думает о Варламове – неуловимом, таинственном человеке, которого все ищут, которого презирает Соломон и который необходим даже красивой графине Драницкой. «А какая она красивая!» – думал Егорушка, вспоминая её лицо и улыбку. Егорушке хотелось думать о Варламове и графине. Больше – о графине. В мозгу возникали самые фантастические образы. Собиралась восходить луна»… «Даль была видна, как днём, но уже её нежная лиловая окраска, затушёванная вечерней мглой, пропала, и вся степь пряталась во мгле, как дети Мойсей Мойсеича под одеялом».
С самого начала в чеховской «Степи» поражает общение людей, даже тоньше: человеческих душ. В обозе, в дороге люди общаются, и это общение в пути, как нигде, быть может, раскрывает их; а Егорушка, сидя на тюке шерсти, видит не только одинокую степь, но и людей, идущих за возами, слышит, о чём говорят возчики. Портреты возчиков показаны яркими, запоминающимися. «Сила писателя, – говорил Лабрюйер, – заключается в умении хорошо определять и хорошо описывать». Определения точные, сжатые. И, когда читаешь описания, смотришь глазами Егорушки или автора, видятся картины степи – и не отпускает странное, загадочное, труднообъяснимое чувство, какое-то грустное и, в то же время, радостное: как будто и сам ты посреди этой степи в обозе. И что – и «простору много», и хочется «призывать: певца, певца!» – это чудо чеховского стиля.
И тоскливо, и оторопь берёт. И если смотреть на жизнь и степь глазами любого из персонажей, кроме Егорушки, – деталей не увидишь, многое пропустишь. Не случайно автор выбрал такого острого наблюдателя с «остранённым» взглядом: удивлённым, изумлённым – и с детским сердцем восприимчивым, отзывчивым каждому движению извне. Восходы солнца, дневной зной, закаты и ночное бдение у Егорушки совсем иные, нежели у взрослого: нет и не может быть повседневной суеты в детском мировидении, нет привычки к обыденке, убивающей душу. Нет и любви к деньгам – всего того, что присуще взрослому. Ему, ребёнку, не нужен купец Варламов – ни к чему продавать шерсть. Душа его свободна до самых звёзд. Созерцание Егорушки носит сказочный характер. «Непонятно и странно, – размышлял Егорушка. – Можно, в самом деле, подумать, что на Руси ещё не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья Разбойника, и что ещё не вымерли богатырские кони». Он способен воспринять чудесное, значит – способен и верить. Так и таскают его за собой на возу грешные, каменные люди – его, плачущего ангела… То ли будет спустя сто тридцать лет! Те ли страсти заполыхают! Разрывами бомб и фугасов начнут приветствовать взрослые люди рассветы и провожать закаты…