Василий Киляков – Двое на всей земле (страница 5)
Змейками извивались речки, по которым бежали солнечные отблески, как будто нарочно, со смыслом, была показана и блистала эта Божественная красота. Замысел был, намёк на что-то, на что?.. И чёрная тень самолёта заскользила по холмам, по лесам, похожим сверху на шерсть с исподу всё того же полушубка Евсеича.
Заскользила тень и по зонам, забранным заборами, по вышкам часовых. Для чего же так прекрасна Земля? Для красоты разве только своей Божественной, и не для чего больше? Воды слюдяные, сияющие реки – как родники, питающие человека. То вспыхивали, то гасли. То уходили в лес, то снова текли полями, то прятались в холмах. Юра, пересилив сон, прилип к иллюминатору, всё смотрел на бегущие из-под крыла самолёта просторы. И когда пошли леса, показались заборы с вышками, вахтами и люди, серые, как мыши, – Юра узнал лагеря, эти «пятерки», «тройки», в сознании возникли серые широкие ворота, зэки в кирзачах, в серых одеждах и робах с номерами на груди.
И вспомнился погожий день окончания срочной, когда сидели у вахты в ожидании автобуса с дипломатами, чемоданами, а заключённый из «вольных» в честь дембеля корешей тихо играл на гитаре и пел грустным, с хрипотцой бельканто:
«Презренные зоны, как измотали они! – подумалось Юрию, словно сам отсидел два года. – Все их презирают: и зэки, и солдаты срочной службы, и прапорщики, и офицеры, даже “кум” с его чисто лагерной должностью “начальник по режиму”. И всё же эти высокие заборы, колючие проволоки, натянутые туго, как струны, эти вышки и солдаты с автоматами на них, эти вахты и шмоны, и штрафные изоляторы, и стальные двери с “волчками” и “кормушками-решками”… Эти вонючие параши – всё это было, есть и будет, и почти всё то же и так, как писал Достоевский, и за ним Шаламов и Олег Волков – вслед за которым вся остальная проза о зонах кажется розоватой… Если не хуже, жёстче и безжалостней. А уж тем более эти поздние шельмоватые подделки, эти сказки про Соловки от Марченко, от эпигонов писаний сидельцев, коим нет теперь числа. Из пальца высосанные россказни. И ведь какую нужно смелость иметь, чтобы на материале таких авторитетов, как Шаламов или Волков, выгадывать и выделывать, выкраивать свой пиджачок писарьку в погоне за дешёвой славой сочинителя, или свою юбочку – пишущей бабёнке. Подловато и с выгодой для себя, даже и дня не посидев, не зная темы – играть на остром, пихать “жареное”… И смелость завидную нужно иметь, даже не смелость, скорее, – безрассудность, наглость, нахальство. Наглючие писаришки-сочинители прут в литературу, аки танки с отстрелянным боекомплектом. Это отлитературные волчата и волчицы… У сидельцев-писателей судьбы поломаны, а эти славы хотят».
…Посадка лайнера была, судя по времени, уже близка. Лётчики без видимой причины, из интереса, как показалось Юре, накренили борт самолёта уже перед другой, строгорежимной зоной. Во всём, кроме числа вышек по периметру, схожей с первой, которую пролетели. И Юра оторвал взгляд, потёр кулаками глаза, как бы очнувшись от виде́ния. В салоне ребятишки лезли к иллюминаторам, что-то беспокоило их, говорливых и непоседливых. Показывали вниз. И всё также перелетали мухи на иллюминаторе, по старому кожимиту и раскрашенному под салатовые комнатные обои исподу пассажирского салона.
Между тем мужик с валенками упорно дремал, навалившись боком на обшивку «Аннушки». Вдруг как-то неожиданно провалились, да так резко, что островерхие ели показались совсем рядом. Качнуло вправо – и под ногами что-то стукнуло. «Аннушка» разбежалась и развернулась, замерла. Из кабины вышел второй пилот, тот, что моложе. Он отворил дверь и привычно выставил лестницу.
На аэродроме было пусто. Только справа от посадочной полосы стояли рядом два «кукурузника» и вертолёт с обвисшими низко лопастями, словно они были из пластмассы. В брюхе одного из самолётов ковырялся механик. Пассажиры потянулись избитой дорогой к автобусной остановке.
Шли опушкой большого хвойного леса с молодым подлеском. Потом торной тропинкой в жидких редких овсах, и скоро Юра узнал ту самую стоянку, где замерзал прошлой зимой и был спасён стариком Фомой Евсеичем. И неприятно было припоминать те недобрые часы и себя самого, полуживого от мороза, в «полупердончике» – демисезонном фельдъегерском пальтишке на «рыбьем меху», в ботиночках форменных, «кисейных». Теперь же солнце горело над полем, над одинокой автостоянкой с облупившейся краской. Возле стоянки валялись обрывки газет, консервные банки, мятые пачки сигарет, окурки и пивные жестяные из-под пива банки, похожие на большие пушечные отстрелянные гильзы; разбитые бутылки. Чуть поодаль приютились женщины-«грибницы», любители тихой охоты с кошёлками и вёдрами с красноголовиками, сыроежками. Слева от дороги набирала спелость гречиха с красными стеблями, справа подступали к лесу подсолнухи. Было тихо, жарко. Жара купалась с воробьями в пыли, чирикала, стрекотала в травах кузнечиками и пела голосами жаворонков в воздухе.
Возле стоянки под липами уселись бабы, девки, ребятишки. Шёл нестройный гомон. Чахлые, забитые травами молодые подсолнухи замерли под солнцем, отыскивая жёлтыми соцветиями солнечный диск. Зрелые – повисали головами. Два мужика-«синяка», уже заметно пьяные, сидели на траве, наливали в крышку термоса какое-то мутное пойло, бессовестно и беспросветно мешая мат с феней. Временами тот, что моложе, с запущенными волосами, принимался петь каторжные песни, то кашлял застарелым кашлем туберкулезника, то сипло смеялся.
– Не гоношись, здесь женщины и дети, можно же не лаяться? – бросил Юра походя.
Тот, что постарше, сидевший на пятках, словно в туалете без седла, поднял на Юру тяжёлый взгляд. Лицо его было бледно, потно и обрюзгло. Он мрачно перевёл взгляд на молодого своего собеседника, с хрустом жевавшего неспелые яблоки.
– Ты кто такой? – тот, что был моложе, вдруг вскочил, сжав в руке крышку термоса. – Прижохнись, фраер. Культурный, глянь-ка, а, Вадим, – и сидевший на пятках встал и, ни слова не говоря, потянулся руками в наколках к Юре.
Юра схватил за руку, дёрнул. Молодой вцепился в воротник Юрия. Рубаха треснула. Подбежали женщины, старухи. Ребятишек не пускали смотреть свару, заплакала испуганно девочка.
– Ладно, пусти его, Чёрный, пусти, – с хрипом дыша, выдавил молодой. – Не хватало ещё, чтобы из-за этого локшового фраера мне дорогу намостили до хаты.
– Не за грибами вы ходите в лес, а водку жрать… Спирт пить, – громко выговаривала молодая женщина, одёргивая подол красной флисовой кофты. – Ишь, десяток сыроежек несут, а шуму на всю дорогу.
– Ведь вот только что оба из загорожки, а всё неймётся, – вставила своё та, что постарше, тёмная и аккуратная. Видно, тоже из вольняшек. – Вадим, ты забыл отсидку-то? И хоть бы молодой был, а то ведь два месяца как дед… Ай, совести-то нет вовсе…
Двухмесячный дед отвернулся и громко плюнул окурком: «Ладно, раззявила пасть-то! Не слыхали тебя…» Рукава его были засучены по локоть. Сухие руки тяжело висели на узких плечах.
– Цыц, бабка, не кукуй… В натуре, никто нас и не слушает, ты только уши навострила. Ладно, сядь, чего там, не вякай…
– Заглохни, не пыли и не гони волну. Ты есть кто? Ты есть – баба, и место твоё на верхней наре. И заглохни совсем, а то поймаешь вилы.
…С пологой горы сползал «пазик», блестя лобовыми стёклами, за ним серым нескончаемым шлейфом поднималась пыль. Надсадно изнывал мотор, колёса утопали в глубоких колеях, разъезженных тракторами. Солнце пряталось за островерхие высокие ели, было жарко и душно даже в этой низине. Высокие травы и подсолнухи – всё никло и жухло. Томившиеся ожиданием бабы и ребятишки устремились к автобусу, запущенному, грязному, который, как печь, нёс тот же жар и пахнул бензином, точно бак его был худой и протекал.
Кошёлки, вёдра, сумки – словно на базаре выстроили на полу «пазика». На своё место, к продранным сиденьям с провалившимися пружинами Юра лез, наступая на ноги сидевших. Шофёр в грязной, засаленной спецовке с равнодушным сонным лицом молча собрал деньги в потёртую облезлую сумку из дерматина, развернул автобус и покатил в сторону Заозёрья. Он объезжал глубокие колеи с жёлтой водой и вдруг так врубил шансон по приёмнику, что Юра не выдержал и, протягивая деньги за поезд, попросил:
– Шеф, выключи, что-то непруха сегодня на такие песни.
Водитель, с любопытством глядя на него в салонное зеркало, ответил, не поворачивая головы.
– Ты не здешний? Это же «Лесоповал», Миша Танич.
– Да мне хоть Танич, хоть Круг, хоть Звездин-Северный. Слышь, потуши конфорку. Прошу. Пожалуйста.
– А вообще, уважаю, – сказал шеф, всё также не поворачивая головы. – Вежливо просишь, всё такое. А чего не любишь блатняк?
– Не люблю. Ложь сплошная.
– А в чём?
– Во всём. Мать-отца любим, молимся на них, а из зоны в зону шныряем, и родители на грязных простынях умирают… Все вокруг сволочи, посадили ни за что и всё прочее…
– А-а, понял… Это вроде как «Калина красная», так, что ли?
– Да при чём тут «Калина»! Хоть Танич этот до самого конца кричал, «я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил, и сразу посадили» – это официальная версия Танича, для дураков. А папа у него, у этого яростного борца с режимом, знаешь, кто был?