Василий Гроссман – Жизнь и судьба (страница 61)
Но и в Клавдии было некое чувство превосходства над Аллой Сергеевной. Даренскому показалось примерно такое: хоть я и не венчана, а боевая подруга, но я верна своему члену Военного совета, а ты-то хоть и законная, но кое-что нам про тебя известно. Попробуй, скажи только это словцо «пепеже»…
Володя не скрывал, как сильно нравилась ему Клавдия. Его отношение к ней выражалось примерно так: любовь моя безнадежна, куда мне, повару, тягаться с членом Военного совета… Но хоть я и повар, я люблю тебя чистой любовью, ты сама чувствуешь: только бы в глазки твои смотреть, а то, ради чего любит тебя член Военного совета, мне безразлично.
Даренский плохо играл в подкидного, и Алла Сергеевна взяла его под свою опеку. Алле Сергеевне понравился сухощавый подполковник: он говорил «благодарю вас», промямливал «простите, ради бога», когда руки их сталкивались во время раздачи карт, он с грустью посматривал на Володю, если тот вытирал нос пальцами, а затем уж пальцы вытирал платочком, он вежливо улыбался чужим остротам и сам отлично острил.
Выслушав одну из шуток Даренского, она сказала:
– Тонко, я не сразу поняла. Поглупела от этой степной жизни.
Сказала она это негромко, как бы давая ему понять, верней, почувствовать, что у них может завязаться свой разговор, в котором только они оба и могут участвовать, разговор, от которого холодеет в груди, тот особый, единственно важный разговор мужчины и женщины.
Даренский продолжал делать ошибки, она поправляла его, а в это время возникала между ними другая игра, и в этой игре уже Даренский не ошибался, эту игру он знал тонко… И хоть ничего не было между ними сказано, кроме как: «Да не держите маленькую пику», «Подкидывайте, подкидывайте, не бойтесь, не жалейте козыря…» – она уже знала и оценила все привлекательное, что было в нем: и мягкость, и силу, и сдержанность, и дерзость, и робость… Все это Алла Сергеевна ощутила и потому, что подсмотрела в Даренском эти черты, и потому, что он сумел показать ей их. И она сумела показать ему, что понимает его взгляды, обращенные к ее улыбке, движениям рук, пожиманию плеч, к ее груди под нарядной габардиновой гимнастеркой, к ее ногам, к маникюру на ее ногтях. Он чувствовал, что ее голос чуть-чуть излишне, неестественно протяжен и улыбка продолжительней обычной улыбки, чтобы он сумел оценить и милый голос, и белизну ее зубов, и ямочки на щеках…
Даренский был взволнован и потрясен внезапно посетившим его чувством. Он никогда не привыкал к этому чувству, каждый раз, казалось, оно посещало его впервые. Большой опыт его отношений с женщинами не обращался в привычку, – опыт был сам по себе, а счастливое увлечение само по себе. Именно в этом сказывались истинные, а не ложные женолюбцы.
Как-то получилось, что в эту ночь он остался на командном пункте армии.
Утром он зашел к начальнику штаба, молчаливому полковнику, не задавшему ему ни одного вопроса о Сталинграде, о фронтовых новостях, о положении северо-западнее Сталинграда. После разговора Даренский понял, что штабной полковник мало чем может удовлетворить его инспекторскую любознательность, попросил поставить визу на своем предписании и выехал в войска.
Он сел в машину со странной пустотой и легкостью в руках и ногах, без единой мысли, без желаний, соединяя в себе полное насыщение с полным опустошением… Казалось, и все кругом стало пресным, пустым – небо, ковыль и степные холмы, еще вчера так нравившиеся ему. Не хотелось шутить и разговаривать с водителем. Мысли о близких, даже мысли о матери, которую Даренский любил и почитал, были скучны, холодны… Размышления о боях в пустыне, на краю русской земли, не волновали, шли вяло.
Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким-то тупым удивлением бормотал: «Ну и баба…»
В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добра такие увлечения не доводят, вспоминались когда-то прочитанные не то у Куприна, не то в каком-то переводном романе слова, что любовь подобна углю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает… Хотелось даже поплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому-то, ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника до такого отношения к любви… Потом он уснул, а когда проснулся, вдруг подумал: «Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду».
70
Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского, сказал:
– Слышал американец радио, – наше сопротивление под Сталинградом ломает расчеты немцев.
Он наморщил лоб и добавил:
– Да еще сообщение из Москвы – о ликвидации Коминтерна, что ли.
– Да вы что, спятили? – спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова, похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду.
– Может быть, америкашка спутал, – сказал Ершов и стал драть ногтями грудь. – Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется.
Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов. Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному властителю дум.
Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости.
Осипов сказал:
– Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом духе воспитывать народ, в русском духе.
– Это как же – за Бога, царя, отечество? – усмехнулся Мостовской.
– Да все ерунда, – нервно зевая, сказал Осипов. – Тут дело не в ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ Мостовской, дорогой отец.
Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах третьего этажа, написал «Stalingrad» на деревянной планочке и ночью смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по бараку капо не увидели знаменитое слово.
Майор Кириллов сказал Мостовскому:
– Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчас я себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги.
А штрафные эсэсовцы, прозванные «веселые ребята» (они на работу ходили всегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским.
Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге. А вот Коминтерн оказался всем безразличен.
В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов.
Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче, подслушанной американцем.
Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской обрадовался.
– Вообще-то источники неавторитетные, – сказал Мостовской, – чушь, чушь.
Чернецов поднял брови, – это очень нехорошо выглядело – недоуменно и неврастенично поднятая над пустым глазом бровь.
– Чем же? – спросил одноглазый меньшевик. – В чем невероятное? Господа большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть нонсенс. Жареный лед… Георгий Валентинович в одной из своих последних статей писал: «Социализм может существовать как система мировая, международная, либо не существовать вовсе».
– Так называемый социализм? – спросил Михаил Сидорович.
– Да, да, так называемый. Советский социализм.
Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых, ненавидящих интонациях.
Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней ненависти, а и о молодости.
Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод!
Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой:
– Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я?
Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, – и правоту, и ошибки, и вражду.
– Да, – сказал Мостовской. – Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни.
– Странно, – сказал Чернецов, – вот так встретиться в этой волчьей яме. – Он неожиданно добавил: – Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь…
– Ох, и страшен этот лагерь, – смеясь, сказал Мостовской, – по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком.
Чернецов грустно кивнул.
– Да уж действительно, нелегко вам.
– Гитлеризм, – проговорил Мостовской, – гитлеризм! Я не представлял себе подобного ада!
– Вам-то чего удивляться, – сказал Чернецов, – вас террором не удивишь.