Василий Белов – Душа бессмертна (сборник) (страница 21)
Иван Тимофеевич взял большую корзину, положил туда чугунок с кониной, спички, вожжи, лучину и вновь вышел из дома.
Уже вечерело. Он пришел на гумно, натолкал дров в окошечко овина, растопил теплину, большую глинобитную печь.
Иван Тимофеевич всегда был мастер сушить овины.
В большой овинной печи затрещали сосновые чурки, овин медленно наполнялся жаром. Пришла редкозвездная майская ночь.
Иван Тимофеевич чувствовал, как за овинной стеной затихали последние отголоски зимы, как шумел уже стихающий Ярыкин ручей, чуял вешние запахи, и все это пеленалось безбрежной и мудрой тайной, тайной смерти.
Он ни о чем сейчас и не думал, горя как будто не было, но не было и ничего другого. В ушах у него звенело.
Вдруг Иван Тимофеевич услышал скрип воротницы. Он открыл дощатое полотенышко выхода в гумно и услышал Полькин голос. Она стояла с пестерем на плече и окликнула Ивана Тимофеевича:
— Думаю, наскребу немножко коглины[1] на гумне, две коровы лежат врастяжку.
Иван Тимофеевич ничего не ответил. Полька пошебаршила на перевале и зашла погреться. Она встала напротив теплинки. Заслонив красные сполохи огня, с минуту трясла мокрым подолом и вышла.
Иван Тимофеевич подождал, пока не стих стук ее сапог, потом взял из корзины вожжи и сделал петлю. Он вышел из овина, нащупал лестницу, по которой поднимались на овин, приставил ее и с веревкой полез наверх. Он привязал веревку к балке, спустился до середины лестницы, поймал в темноте петлю, дрожащими руками раздвинул ее, надел на шею и приноровился вытолкнуть из-под ног лесенку.
На секунду запечатлелись в голове багровый овинный отблеск и шум полевого ручья. Вдруг истошный женский крик послышался из темноты, и Иван Тимофеевич, каясь в чем-то, толкнул лестницу. Больше он ничего не помнил, зеленые нимбы расплылись вокруг затуманенной враз головы.
— Ой, Иван! Ой, что ты наделал-то, ой! — металась в овине Полька, ища топор. Она нашла топор, скорехонько приставила лестницу, торопливо залезла наверх и наугад, плача, долго тюкала по веревке, пока на подошву гумна не упало грузное тело Ивана Тимофеевича.
Она еле стянула с него врезавшуюся в шею веревку, подтащила его на свет. Иван Тимофеевич не двигался. Она суетилась около, плакала, охала, не зная, что делать. Вдруг кадык у него дрогнул, дернулся один раз, другой, и Полька, улыбаясь и плача, с маху кинула веревку в огонь.
— Полинарья, ты?
— Я, Иван, я…
— Не говори, ради Христа, никому.
Полька, вся в слезах, села рядом, положила голову Ивана Тимофеевича на свои коленки, и вся горечь, что накопилась у них обоих, слилась в одно горе, и от этого стало вдруг легче. Чугунок с кониной перекатывался на земляном полу, за овином шумел неутомимый Ярыкин ручей, посинели звезды над гумном, и земля вокруг тихо дышала, дожидаясь человеческих рук.
С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна. Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это.
— Не говори, Полинарья, никому… — повторял Иван Тимофеевич эти слова, стыдясь того, что случилось. Он повторял эти слова, подкидывая дров, и огонь в печи набирал силу, как набирала силу первая послевоенная весна.
Иван Афанасьевич по-настоящему расстроился, когда вскоре после нового года стало ясно, что корова оказалась нестельной. Сокрушалась и жена: всю зиму ждали молока, сена до свежей травы хватило бы, а корова подвела, и Ивану Афанасьевичу осталось только развести руками. Правда, вдвоем прожили бы и на постном, была насолена кадушка рыжиков, огурцы имелись тоже, но весной должна была приехать из Архангельска маленькая внучка, и старики тужили, что не удастся побаловать ее молочком.
— Оно дело, конечно, нехорошее, — тоже сочувствовал Ивану Афанасьевичу сосед Рылов, — без молошного какая ребенку приятность. А особенно городские, оне жиденькие.
После этого Иван Афанасьевич затужил еще больше, но однажды пришел и выручил тот же сосед Рылов. Он от кого-то услыхал, что в Раменье, километров за пятнадцать отсюда, одна старуха сдает стельную корову государству на мясо. Рылов посоветовал написать старухе письмо, и ежели правда все, то свести корову, променять ее на стельную, поскольку все равно, какую корову сдавать на мясо. Иван Афанасьевич так и сделал. Он написал письмо, а на масляной неделе пришел ответ, где говорилось, чтобы зря время не тянули, а гонили нестельную корову скорее, что, наверно, сговорятся и дело сладят.
— Вот ладно, Афанасьевич, — сказал по этому случаю Рылов. — Твою корову полдела менять. Корова — как печь, ребра не прощупаешь.
На другой день Иван Афанасьевич собрался в Раменье, надел новые валенки, ватный пиджак, связал из веревки что-то вроде недоуздка и пошел в хлев. Жена увязалась за ним и заплакала украдкой: все-таки корову держали много лет, привыкли к ней и было жалко.
Иван Афанасьевич вышел из деревни незадолго до обеда, решив, что успеет вернуться к ночи домой. Погода была теплой, дорога хорошая. Корова шла сперва худо, дергала головой, то забегала вперед, то упиралась, но потом стала послушна, и Иван Афанасьевич даже закурил дорогой. Было уже тепло, снег отсырел и не скрипел на морозе. Дорога в иных местах уже отмякала, многие дома в деревне и придорожные гумна отсырели и от этого потемнели. Иван Афанасьевич шел не спеша, но споро, думал о своей жизни и не заметил, как пришел в Раменье.
В этой деревне Иван Афанасьевич не бывал давно. Еще до войны приезжал сюда покупать деготь, тогда здешние мужики заготовляли смолье и гнали деготь на продажу. С той поры не бывал и теперь удивился, какая маленькая етала деревня. Одного посада совсем не стало, другие два посада поредели и были похожи на беззубый рот: тут дом да там дом, да двор в середине.
У встретившейся ему женки Иван Афанасьевич спросил, в каком дому живет старуха, которая меняет корову. Женщина показала на большой опушенный дом с черемухами. В ворота был воткнут батог.
— Ты, дедушко, иди не бойся, батог-то у нее только так для виду, а сама-то она не ходит никуды почти что.
Иван Афанасьевич послушался, привязал корову к стелюге, на которой пилят дрова, отставил батог и торкнулся. Ворота были не заперты. Иван Афанасьевич по лесенке поднялся кверху и, нагнувшись, вошел в избу.
— Ночевали здорово? — сказал Иван Афанасьевич и снял рукавицы.
— Поди-тко, здравствуй, — ответила на приветствие хозяйка. Она сидела у стола и кропала иглой то ли передник, то ли скатерку какую. В избе пахло пирожной закваской. Иван Афанасьевич сел на лавку и вдруг узнал хозяйку:
— Анна Константиновна, ведь это ты, кажись. Глико, матушка, сколь годов не видал! Ой-ей-ей, вот тебе раз!
Старуха поглядела на Ивана Афанасьевича.
— Что-то не могу спомнить. Да не Иван Офонасьевич? Ой, парень, сколь время-то прошло, годов двадцать прошло, поди, а устарел тоже, как и я, батюшко, вот ведь как, — тоскливо смеясь, говорила хозяйка.
Она отложила работу и продолжала, не останавливаясь:
— Да каково живешь-то, детки-то где, да все-то расскажи-ко. А мне бы не узнать тебя, ежели бы не голос, по голосу только и узнала. — Так говорила Анна Константиновна и все качала головой.
Иван Афанасьевич тоже качал головой, и они начали вспоминать и говорить о том, что вспоминалось. Вспомянуть же им было чего. Годов тридцать тому назад, еще, пожалуй, до колхозов, молодым парнем, Иван Афанасьевич гулял с Анной, собирался жениться, но что-то тогда у него не вышло дело. Женился совсем на другой девке, Анна тоже вышла, как потом оказалось, за нелюбого. После того Иван Афанасьевич раз или два еще видывал свою бывшую сударушку, а потом и забылись прежние годы. «И вот когда опять встреча приспела, — думал Иван Афанасьевич. — Старики стали, а поди-ты, все ведь помнится».
— Когда, матушка, и жизнь прошла? — Иван Афанасьевич снял ватный пиджак и повесил его на гвоздь. — Давно ли вроде у столбушки с тобой сидели. Как вчера было все, ей-богу, а ведь уж десятка три с половиной годов прошло.
— И не говори, — махнула рукой Константиновна. — Как во сне все привиделось, как во сне, все девалось куда-то, будто и не жили, будто и не было ничего.
— А ведь было, Константиновна, все было. А я ведь и по сей час не знаю, чего это у нас тогда дело рассохлось.
— Чево уж теперь, парень, споминать прежние годы.
— Да ведь занятно, девка, хоть и прежние годы, а занятно.
— Как не занятно… Дело прошлое, а в те поры ты, Офонасьевич, виноват был, ты. Век не забыть, как с беседы-то тогда ушел, перетянули тебя высокие хоромы.
— Да ведь ты сама, Константиновна, тогда с Олехой переглядывалась, а я и думал все, дело кончено, раз Анютка за Олехой погонилась. Да ведь ты, кажись, за его, за шадруна, и вышла тогда, в Силино. А как ты в Раменье-то попала?
— Да как попала. Так и попала, что того же году сгорели мы, а он в Раменье этот дом купил. Того году мы и переехали сюда, тут стали жить, деток троих накопили. Два сына у меня было да дочка, а как война-то стряслась, так ребят-то сразу на позиции и взяли, в Кушубе сперва оне у меня стояли, а потом кряду и сгинули оба. Хозяина-то тоже в том году угонили. Приехал он из Судостроя — там служил в стройбатах — приехал, в баню сходил, недельку пожил да и умер. Остались мы вдвоем с дочкой да и жили двое, пока она в Мурманское не уехала. Вышла тамотка, а я вот и живу теперь одна. Корову-то стало не под силу одной соблюдать: много ли сена в загороде накосишь. А косить не дают, только проценты… А какая я теперь кошеница? Вот и сдумала отдать на мясо коровку-то…