Василий Белов – Душа бессмертна (сборник) (страница 18)
Все это было сказано за три секунды, и я сразу повеселел.
Параня постарела: губы у нее ввалились, нос стал еще острее, но говорила она все так же хорошо, громко, на весь дом, слова, как и раньше, не придумывала, а они сами у нее сыпались.
— …А что, батюшко, сыновья? Сыновья и к речам не пристают, совсем забыли, совсем. А обидно, батюшко, так бывает обидно, что и не выговорить, ведь я их обоих на ноги подняла, а хоть бы копейку когда вручил который, дак нет, много годов на матку внимания ни у которого нету. Хоть бы жили они худо, а то у одного хлеба напасено — не приесть, одних катаников накатано восемь пар, другой рыбу ловит, а хоть бы фунтик какой завалящий принес матке, дак нет, не бывало такой причины. Когда младшой-то женился, думаю, пусть, чего уж тревожить, жили сперва почти в курятнике, не надо мне ничего, а ведь теперь-то в хорошем дому, а вроде и не сын, все я у его как сбоку припеку… Чего, андели, подавился?
Она пересадила ребенка с лавки к себе на колени и похлопала его по спине, чтобы он скорее проглотил разжеванный пирог.
— А ты, Игоряшка, ешь тоже, не куксись, бери пример с Левонида. Чего, лягаться? Я вот тебе, дьяволенок, лягну, я вот лягну! Ишь какой разборчивый стал. Не вороти, не вороти рыло-то, а ешь что дают, да понажористей. Особого ресторана для тебя не припасли.
Старший убежал из-за стола с куском в руке, шмыгнул за порог. Параня продолжала рассказывать про свою жизнь:
— А и тут, батюшко, велик ли смак, ежели сама дочка второй месяц в больнице, ревматизмы пошли по ногам, ведь век свой хорошей обутки не нашивала, а и он, Аркадей-то, какой тоже добывалыцик, смиреной уж больно, никому насупротив слова не скажет, вот его и пехают в кажинную дыру. Здоровьишко-то у него тоже подзапнулось, ездил в лес, каждый год лес рубят на Украину, вот уж истинно еловые шишки кормят, после того разу и сник, ест худо и с лица спал.
— Что, лес и сейгод продавали?
— Как, батюшко, не продавали, продавали и севогоду.
Она сухой жилистой рукой утерла нос «Левониду», распечатала ему конфету.
— …Весь удел вырубили под корень. Чего уже бабы, пожилые, песок у бабешек сыплется, и те тащатся сучки обрубать, деньгами платили за это дело. Лошади-то в снегу по самую репицу, возить-то далеко, а народ-то до того обрадел, и печей не топили, все поголовно в лес устремились. Один Паша-хлюст никакого резону не признавал. Галифе-то распустит да и ходит по волости. К нашему-то Аркадью придет это, да как закадят в две-то трубы: хорошему человеку и не продохнуть. Я его пораз и отрешила: «Лучше не ходи, говорю, не порть атмосферу, сам без руля и людей в смущенье приводишь». — «А что, я кагда в Москве был, так денег накапил, буду ли я в калхозе работать». — «Ой, москвич невыделанный, гляди выхолостишься. Полтора-то рубли привез, да и нос в небо! Подожди, говорю, живо без порток набегаешься». Вот, выложила я ему этакую лекцию, гляжу, нафуфырился, как петух под дожжом. «Я гу, не криви губу-то, не велик министр». Здороваться перестал с того мамента. Пораз пошла у лавку за хлебом, а он, Паша-то хлюст, вусмерть у прилавка-то и на ногах не стоит. «Что, говорю, Павло Трофимович, али севодни престол какой, к земле-то тебя так и гнетет?» — «А вот, говорит, как дам, так у тебя, у старой карги, и копыта на сторону». Ох ты, думаю, сотона, стельная рожа, да меня и свой мужик век не колачивал, а ты меня стращать удумал! «Иди, говорю, красноглазой мухомор, пока, я тебе в глаза-то не нахаркала». Смеюсь. Да и в магазине-то все впокатушку. А он пошел с приступка-то да как хрястнется в самую жидель, штаны-то праздничные. «Так тебе, говорю, и надо, не ущемляй старуху».
Параня, громко и непринужденно хохоча, высморкалась в передник. Я закурил, стараясь не проронить ни слова.
— …Бывало, проспится к обеду да урядником по деревне и идет, а лень-то раньше его родилась, уж до чего на пече долежал, что и на боках-то пролежни, а тараканов-то, поди, всех пересчитал, чисто счетовод, а у дому ни копыла, ни дровины. Вот так, думаю, пролетар! Велика ль и комплекция, а только штанами потряс — глядишь, у жонки вдругорядь брюхо, и носков у башмаков сердешная не видит. Хоть матушку-репку пой. Накопили эдак орду осемьсветную, слепили халупу вроде скворешника и живут, как хранцузы, деньги есть — так ладно, а нет — так и того ладней. А ведь все вызнал, прохвост, всех баб перебрал, кобелина, много этой птицы прошло через евонные руки! Жена безответная, родители у нее были тихие, слова худого никто не слыхивал, а она и еще тише. «Я гу, возьми ты, Олютка, галифе-то евонные да на огороде и вывеси заместо флага, чтобы не ходил, блудня, по всем горизонтам, не позорил твою голову». Молчит только да ревит… Я вдругорядь, помню, увидела его да и говорю: «Павло Трофимович, чево заведешь делать, когда машинка-то откажет работать?» Хохочет, ноги-то расщеперил. «На мой век, говорит, хлеба хватит, найду какую-нибудь каммерцию!» Вот как увидела я его тогда, а на третий день и говорят, что привезли его на розвальнях мертвым. Ездили оне с мужиками в лесопункт да и напились дорогой, а никто за ним не приглядел, все в дыминушку были, ткнулся да и замерз насовсем. Уж больно, покойная головушка, до чужого-то вина был охоч, от того и сгинул. А ведь семеро, батюшко, осталось, семеро, все мал мала меньше. Вот и мается Олютка одна, как на оводах, а надолго ли ее хватит, бог знает…
Я закурил снова, глядя на улицу. В избе по-прежнему гудели мухи. Дождь кончился, но просветов на небе не было, и лохматые тучи все так же низко над землей торопились куда-то. Проблеяла за домом чья-то овца, прошла под окнами женщина в больших резиновых сапогах, которые хлопали на ее ногах гулкими широкими голенищами. — Олютка! — окликнула ее из окна бабка Параня. — Не видала хозяина нашего, с утра ушел в кладовую и без обеда мужик?
— Видала, бабушка, видала, он вот-вот придет из конторы. Г Олютка, хлопая голенищами, скрылась в проулке, а я не стал дожидаться хозяина, собрался домой.
— Ой, батюшко, — заговорила, прощаясь, бабка Параня, — больно уж ты добр-то, да и одежда-то на тебе хорошая, хоть ты заглянул, проведал старуху. Зайди хоть еще разок, когда будешь уезжать-то, всегда у нас с вами было дружно, да матке-то скажи от меня поклон, да и всем-то поклоны. Устарела, скажи, колоколёна, а язык-то все еще колоколит, ведь и тебе-то, наверно, напостыла да все уши опела, колоколёна.
…Долго еще я слышал громкий бабкин голос, колоколит он у меня в ушах и посейчас, призывая меня в ольховый родимый край, туда, где точат тихие грибные дожди и пахнет горьким березовым дымом.
К полночи шибануло откуда-то звонким, ровным морозом. Месяца не было, но небо вызвездилось, и над деревней перекинулась исполинская белая полоса Млечного Пути. Иван Тимофеевич поднялся с печи, прямо поверх белья надел тулуп и вышел до ветру. Промерзшие половицы заскрипели под ним, в сенях оглушительно пальнуло треснувшее от мороза бревно.
На полевых задах, ближе к болоту, явственно и печально завыл волк, ему тонким долгим криком отозвалась волчица.
«Ишь, проклятый, — подумал старик, — чтобы вы сдохли, вторую ночь воют и воют». Он закрыл ворота на засов.
В избе было тепло, пахло хомутом и просыхающими валенками. На кровати за шкафом похрапывала старуха. Иван Тимофеевич зажег лучину и вставил ее в старинный, оплывший нагаром светец: керосина не было с самой почти осени.
— Хоть бы ночью-то передышку себе делал, не курил! — заворчала Михайловна,
Иван Тимофеевич молчал, глядя, как бьет из сучка огненный фонтанчик, как, остывая, подергивался белым пухом потрескивающий уголек.
В эту зиму Ивана Тимофеевича все чаще прихватывала тоска. Началось это после того, как пришла вторая похоронная — похоронная на младшего — Колюху. Только успели опомниться от горя после первого извещения — извещения на старшего, как опять принесли бумажку из сельсовета. В ней писалось, что сын геройски погиб при выполнении задания, что похоронен там-то и там-то. Два года — две головы…
Иван Тимофеевич крякнул и зажег новую лучину. Осветился неоклеенный простенок с зеркалом и фотографиями. Старик достал из-за зеркала письмо, откинул бородатую голову, стал читать. Письмо было от среднего, от Леонида, пришло оно третьего дня. Иван Тимофеевич, шевеля губами, снова его перечитал:
«…Шлю я вам свой боевой гвардейский привет. Дорогой тятя Иван Тимофеевич, дорогая мама Надежда Михайловна, мы теперь уж идем по чужой земле. Маршрут нам один — до самого Берлина, а фрицы бегут на чем попало…»
В тишине снова громко треснул мороз. Иван Тимофеевич дочитал письмо, положил его опять за зеркало. «Эх, Ленька, Ленька! Один ты теперь у нас остался, лежат оба твои братана в земле, не встанут никогда, и некому теперь, кроме тебя, играть на гармонье». Иван Тимофеевич покосился на шкаф, где внизу лежала давно никем не троганная гармонь. Потом подождал, пока догорела лучинка, и залез на печь. Однако сна так и не было, и вскоре старик опять поднялся, собираясь ехать затемно за дровами.
Михайловна канителилась около печи.
Иван Тимофеевич с истертым дубленым тулупом на плече, в большущих валенках и с топором за ремнем подошел к воротам колхозной конюшни. Мороз ярился, как стоялый, откормленный овсом жеребец, ночь была на избыве. Как мелкие битые стеклянки, мерцали в небе звезды, но за деревней уже обозначилась лиловая заря.