реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 56)

18

Попрощался. Путь обратный проделал. На лавочке возле дома своего посидел, но недолго – смутило прошлое и в избу погнало, посулив, будто там, в избе, спасение.

Карабан, Нонка и Малафей за столом разместились – подремали немного, оживились, – скоро присутствием своим дом во двор заезжий превратили – уютнее им так; кто с кем ругается, понять трудно, да и надо ли? Нет Осипа, ушёл: в город ехать, на работу – вставать ему рано. Гости:

Карабан:

– …нагой родился, явился в этот мир безо всего, нагого и в гроб положите, не надо обряжать меня – не кукла…

Малафей:

– …уши от тебя уже болят, падла, от трепотни твоей, а, бич поганый, сколько можно?!

Нонка:

– …я первая тебе в гроб, зайка пучеглазая, на пузо твоё голое и тощее харкну, а на книгу твою написаю три ведра, чтобы страницы лиственничные разбухли, – хрен тогда кто прочитает. Что он там, Малафей, не помнишь, про влагалище земли?.. А тебе, кстати, сволочь небритая, за то, что губы мне разбил, дерьма лопатой накидаю – лежи, дыши там через тряпочку.

Постоял перед столом, фитиль в лампе убавил, чтобы не чадил, и покинул гостей. В другой комнате приблизился к окну, руки сунул в карманы и уткнулся лбом в крестовину оконную. Опять снег пошёл. В кою пору?.. только с улицы ведь – ещё не было. А долго ли ему: набежала тучка… тучи мглою… Льнут снежинки к стеклу – а кажется, к сердцу, – рассказывают шёпотом: сидит в саду Зеленинском, значит, мужик на дереве и рубит под собой сук, а другой, с китайским лицом, проходит внизу и наигрывает на губной гармошке «Милого Августина», а тот, что с топором, заметил его сверху и говорит: исполнишь мне «Ревела буря, гром гремел», обеих, значит, коров тебе отдам, Конфуций… и ещё что-то, но уж таким шёпотом, что только «ше-е-э» одно до слуха… Открыл глаза и увидел: съело сумерки утро, а возле дома автобус стоит, и давно будто так, снег у него, у автобуса, на крыше, – разве что ещё в дороге навалило. Вышел из автобуса кто-то, смотрит на окна дома и плачет. И во сне словно, словно сон не закончился: сестра?.. Неужели Катя?.. Выскочил шофёр и открыл заднюю дверцу. И лесенку откинул. Спустилась по лесенке женщина и лицом к окну… Надя?.. Неужели Надя?.. Зачем такой – ну прямо тошно – реализм в кино?.. И люди в шапках с кокардами. Вытягивают из салона что-то… что это, что?.. это то, что здесь вчера, на столах, ещё стояло… и: что это, что… такая точность в передаче света… зачем назад?.. и кто сказал?.. и голос мамин там, за кадром: это я назвала его Колей… и кто это крикнул: удирай, Колька-а-а?! – и больно, больно по затылку… вывернулся, и лицом по полу, и замер так, а оттуда, из подполья, в широкую щель между плахами, прямо в зрачок сквозняк подпольный… и запах терпкий: ромашки, аниса и… груни-купальницы… И снег, и снег, и снег, и снег – на весь Каменск – как покрывало.

…Рос здесь раньше овёс, а теперь после долгих трудов, отдыхает поле, нельзя ему без отдыха, а то превратится в огромный булыжник… и уж плевелья не родит… Стерни не видать, стернёй уже и не пахнет – снег по колено… есть ли у снега запах? Есть. Ещё какой. И дороги нет – никто сюда не ездит. Игната Захаровича повезут завтра: душа его – на санях. Миновал Иван поле и оглянулся на кладбище: есть след, его след, туда, вверх, к кладбищу, над кладбищем – ельник, над ельником – сопка, а над сопкой – небо, а там, в небе, в рамах бледных картин… Что же сказала она, мама?.. О том, что все здесь, на родине, а ты так далеко забрался… А он, отец?… отец… ну да, конечно: будь здоров, – отцовский голос… Ковш это, или Большая Медведица, всегда к Полярной звезде, видна когда – уж не заблудишься… Что же за праздник сегодня? Поют в Каменске… или чудится?.. да нет… Дней двадцать… Или плачут?.. Или кажется… да нет, не кажется… Седьмое… Вышел Иван, поравнялся с бывшей церковью и увидел под нишей с поблёкшей Анной Пророчицей снегом припорошённого, скорченного как зародыш Карабана. Разорвали собаки штаны на нём и выгрызли у трупа мякоть. Долго стоял Иван, долго не мог оторвать глаз, мёртвого сопоставляя с живым… по образу, что в памяти остался… не сопоставить… Потом уж взглядом к Анне Пророчице, не видно – ликом поосыпалась… Много нас… сиксильон… нас больше, чем собак… количество переходит в качество – в глину… земли тоже много, но она едина… Что он про чрево там её, нет, нет, не так, а про влагалище?.. Тут уж не до лиственничной книги… Конфуций отпоёт, а Каменск похоронит… Пошагал дальше. Встретил у магазина Охру. Охра – с санками – как в детстве. На санках – два ящика. Недетское в ящиках – звенит и булькает.

– Привет.

– Здорово.

– Вот… на поминки. Тоже вот… Чё, уезжаешь?

– Да.

– Угу.

– Угу.

– Ну чё, счастливо.

– Ну пока.

– Ты не серчай, старик, сам понимаешь.

– Пока.

– Пока.

Потащил санки Охра, сгорбился впереди них. А он, Иван, прошёл домишко Митин. Увидел Митя его, закричал что-то, барабаня в стекло ложкой, но слов Митиных из-за рам двойных не разобрать. За домиком Митиным не конец дороги, не конец и улицы, не конец всему. Чуть дальше – изба Фанчика. Возле машины Осипа топчется мальчик, машину разглядывает – много в ней интересного.

– Здравствуй, мамелюк, – говорит Иван.

Опустил мальчик руки, безгласен, словно в чём-то провинился, весь во взгляде.

– Передавай привет маме, – говорит Иван.

Хлопнули ворота: появился Осип. Следом за ним и отчим его, Фанчик; прощается. Во всеоружии Фанчик – бычка к Охре направляется резать: мясо для поминок понадобится. Иван и Осип сели в машину. Поехали. Долго молчали, потом уже и говорит он, Осип:

– Не знаю… сегодня ночью… будто толкнуло что… просыпаюсь… батя передо мной… глаза красные, очумелые, глядят мимо… в одной руке ковш, в другой… и как нашёл он… может, во сне и отыскал?.. не просыпаясь, то есть… ко мне склонился, говорит: милая моя, нет на тебе греха, мол, никакого, так как скотина – не умом живёшь, а по указу, но уж и мой, мол, хоть и тяжкий, но прости… я ж не по злобе…

– Не надо, Ося, прекрати! Не надо! Сон это, Ося, это со-о-он!

– Ванька, ты что?!. Да что с тобой?! Руль отпусти! Отдай баранку!

– Ну да. Поехали, поехали…

Поехали дальше.

Словно белый дракон, по узкой полосе асфальта гонится за машиной позёмка. Въехала машина в город и канула в сумерках, скрылась в кривой улице, которая так и называлась когда-то: Каменская, а теперь по-другому, теперь так: Советская – самая длинная в городе, насквозь разрезала весь Елисейск.

Глава тринадцатая

Здравствуй, дорогая… милая… уважаемая – к сестре, пожалуй, так не обращаются… Здравствуй, дорогая сестра… Я разучился писать письма, легче, наверное, телеграммой… Кто же это был?.. Была Сима. Сима сказала… Нет, нет, Симу я помню. Отчётливо. Был кто-то ещё. О ком это мышцы лица?.. Да, да, забегал Зябнущий Дворянин. Молча, слушая музыку, попили чаю, а потом он, Зябнущий Дворянин, сказал:

– Жизнь – это театр, который начинается с порога моей квартиры.

– С какой стороны? – спросила Сима.

– То есть? – переспросил Дворянин.

И Сима уточнила:

– С какой стороны порога?

– Со стороны лестничной площадки, – ответил Дворянин. Помолчал, долго, искоса глядя на Симу, не сменив выражения лица, перевёл взгляд на Иона и добавил: – А впрочем, во все стороны. И вариант – за подоконник. Если драма, то выше, если комедия – первый этаж. Человек играет везде и всегда, даже тогда, когда он в одиночестве, и в этом случае более всего талантливо, он и актёр, он и режиссёр, и зритель он же, сновидение – совершенство его игры и режиссуры, – а потом, уже уходя и уводя Симу на выставку каких-то «левых», он, Зябнущий Дворянин, сказал:

– Музыка Фрэнка Заппы напоминает мне крепко сколоченные романы Роберта Пенна Уоррена или того же Ирвина Шоу, не знаю – пойдёт ли это в Вечность?

– Не знаю, – ответил ему Ион. И он, Ион же, обернувшись: – Юра, закрой дверь, это не к тебе, это – от меня.

Но нет, иные ощущения, это не Дворянин, Дворянин не пьёт – в нирвану метит погрузиться, а там, наверное, и без вина… Бутылки эти?.. Попробуй – окинь предметы беглым взглядом, может, какой из них поможет вспомнить?.. Нет, раз уж бутылки – те не помогли… Жест. Стоп. Ну и бутылки… Выплывает… Выплыло: Аношкин. Кто же кроме… Аношкин открыл нынче портняжное дело: шьёт штаны, только штаны, за что другое не берётся. У него новые слова: оверлок, кнопки, клёпки, мульки, ю-ка-ка – и ещё: шовчик тамбурный. У него новые заботы: «Веритас», «лейбл» и «железо». Расплатился со всеми долгами, даже с карточными, влез в новые, но скоро, как грозился, повезёт девочек к морю. Без девочек он уже побывал, как странник, на Кавказе. Он говорит: Новый Афон… Здравствуй, дорогая сестра… Здравствуй, дорогая сестра. Я всё же съездил домой, но может ли быть неудачней: дальше Елисейска, к сожалению, проникнуть не сумел. Там теперь военная зона, в Каменске разбит армейский городок, пока палаточный, но собираются что-то стратегическое строить, и, чтобы теперь туда попасть, нужен не то пропуск, не то вызов, а то и всё это вместе – я про пропуск и про вызов… Нет, телеграммой, наверное, лучше… Не греши на мои безразличие и пассивность, я действительно растерялся там настолько, что не знал, как мне быть, что предпринять, правда, возможность имелась, но вспомнил я о ней лишь в самолёте, улетая: живёт нынче в Каменске моя бывшая одноклассница, которая вышла замуж за одного, тоже знакомого мне – знакомство, правда, шапочное – майора, но… у-у-у, да – мне же как-то надо её назвать, а почему бы мне не назвать её так: Альбина Кислер – нет, к сожалению, не получается – у Альбины Кислер были белёсые глаза, воды светлее родниковой, а… ну неважно, да – я так предполагаю: мы с ней учились в музыкальной школе, она играла на скрипке или на пианино, а я… тут вариаций много, остановимся на саксофоне, после занятий мы вместе возвращались домой – она к себе, естественно, а я к себе – и что ещё естественно: я нёс свой саксофон и её… и вот: пианино исключается… скрипку, мы заходили в «Мороженицу», пили сок сливовый и смотрели на ливневый дождь за огромного размера стеклом, а потом, через значительно потом: будь женой моей, зелёноокая, я устал тебя ненавидеть, – но получил решительный отказ или не получил ответа вовсе, а далее: вышел на лестничную площадку я и застрелился… нет, не получается: пистолет – нереально, достал где, надо объяснять, а с ружьём по Ленинграду шибко-то не разгуляешься, к тому же, если шёл я, то на что-то да надеялся, да и ружьё там, кстати, не висит нигде, а потому и выстрелить оно не может… и лучше будет так: писать не от своего, то есть первого лица, а от Аношкина, допустим… В Елисейске встретил Панночку. Должна её помнить: прозвище у неё было такое – Рашпиль, давным-давно ходила к нам за молоком. Панночка Рашпиль мне сказала, что Сушиха, баба Дуся, умерла, но не дома, а в «Инвалидке». Ехать туда она никак не хотела, да и не собиралась, а когда увозили, как говорила мне Панночка, плакала и цеплялась за двери своей избы и за ворота. Всё это видела Дуся Кравцова, её-то уж, надеюсь, помнишь, но помочь Сушихе не могла, а, кроме Дуси, никого рядом на ту пору и не оказалось: кто в лесу – малины много вроде уродилось, – кто на покосе, в городе ли, да и кому там защищать, хоть всех у дома поджидай, отлавливай и увози, молодых – Дуся с сыном, и только. Сын у Дуси – ты о нём не знаешь? Нет, наверное, уж после… Большой теперь, лет десять. Если бы она была там, говорит Панночка, она бы их «как следует отчитала бы да отчехвостила». А у меня такое народилось подозрение: она сама, наверное, и посодействовала – не любила Панна Сушиху, был у Сушихи кобель когда-то, Пронька, Проньку Панночка любила, а за то, что Пронька, далеко не домосед по норову, вечно тощий, грязный и линяющий, беспризорно шлялся по Каменску и попрошайничал, за это Панночка и не любила Сушиху, о чём и трезвонила упорно, но и без Проньки бы нашлись причины, да и были, просто не хочется их поминать. А у них там где-то план по немощным. Есть, говорят, план даже и по свадьбодням, что это такое, плохо представляю, хотя оба слагаемых, или множитель и множимое, мне достаточно известны. Но не об этом речь. Мысль у меня была такая: с собою в Ленинград взять бабу Дусю. Мысль глупая – не согласилась бы старуха. Мелькала и другая: на службе попросить расчёт, уехать и пожить с ней в Каменске. И надо было, тем более, что всё равно уволен ныне – штаты сокращали. Но что теперь об этом толковать. Съездил я в «Инвалидку», там мне сказали, что поливала Сушиха цветы и сорвалась с третьего этажа, нечаянно перевалившись, дескать, через подоконник. Не верю. Знаю Сушиху: решила так – как семенем упасть, чтобы остаться тут берёзой или пихтой, Бог ей судья, Небесное ей Царство… да, я – допускаю такое: она моя любовница, со вчерашнего, скажем, дня; в первую же близость, в постели, она ведёт себя изумляюще: просит, нет – умоляет, чтобы я кусал её пальцы, выворачивал до боли, до крика ей руки и ноги, требует стучать по ней кулаком, чтобы вызвать в её теле внутреннее эхо, мне, естественно, странной кажется такая склонность, тем более в девственнице, прихоть эту я отказываюсь исполнять, выхожу из комнаты и стреляюсь… нет, не пойдёт, опять то же самое, снова упускаю из виду, что героем будет Аношкин, а он и действовать должен иначе, и на подобные отклонения иначе может посмотреть, подпасть под власть их… Катя, Сушиха перед последним моим отъездом из Каменска сказала, что все мы: и ты, и я, и Николай – ещё в Исленьске, по рождении, тайно от отца, и понятно, а нам открыться не успела, но дней за несколько до… как будто чувствовала, рассказала Сушихе… ну, словом, мы крещёные… хотя я и догадывался… по ощущению какого-то греха… может, и ты… а это – действительность, от которой в романе и надо будет отталкиваться: мы с ней гуляли здесь, в Зеленинском саду, тугой ветвью клёна случайно стегнуло её по груди, и я услышал гул – она полая, она пустая! – вскричал я и обернулся, и взглянул в узкие полосы её зрачков – не чёрных, а сквозных, будто проткнутых кем-то шилом, прорезанных ли лезвием, – и сказал: ты дочь, дочь скудельника Епафраса… – на инеем тронутой густо траве остались ног её следы… но в версии с Аношкиным такой исход – исключено… Ты хотела ехать в Каменск и навести в доме мало-мальский порядок, не надо, и не потому, что трудно туда теперь попасть, а потому, что дом наш сгорел. Панночка сказала, будто пьяный в хламину Малафей, ты его видела на похоронах Николая, взялся растоплять у себя печку соляркой, разлил, наверное, после, как и положено, уснул; вылетел, видимо, из печки уголёк – солярка вспыхнула, а от его избы и на наш дом пламя перекинул ветер. И сам он, Малафей, сгорел. Была в доме губная гармошка. Помнишь? Была она тебе, пожалуй, ненавистна… и сейчас? А мне жалко. Жалко портреты – дедушки, бабушки, родители, родня вся наша. Многое жалко. А Малафея, и признаться стыдно, и знобит вон от признания такого, но это так – ничуть. Какое-то другое чувство – может быть, укоры совести за бессердечие своё – возможно, но не жалость… И вот как: пол и потолок – маленькая моя родина, – нет их, нет их физически, они теперь – зола, нет их как родины, а мнимый дубликат её меня отныне не устраивает, о многом я теперь иначе думаю – и вот как: на том месте сегодня гарнизонный штаб, чуть, может, поодаль, но я хожу, я здороваюсь с ними, пытаюсь с ними заговорить, а они меня словно не замечают и не слышат, они словно скорбные тени… утратил, утратил, утратил, утрата невосполнима, и дубликата для меня существовать не может, – но нет, нет, ещё и вот как: я вернусь, вернусь и в метре от запретной зоны, на сопке, с которой видно ту часть Каменска, дом срублю, дом с потолком и полом… нет, нет, Аношкина не будет там, будет там только она – Глиняная Женщина, а роман будет называться, примерно, так: «Наступила в Ворожейке осень» – или… Забыл: и полочка сгорела… Катя, я хотел отцу поставить тумбу, но так и не решил – с чем. Крест или… Ион съёжился и закрыл глаза… это там, на мозгах, шевельнулся вдруг пробковый поплавок… Ион откинулся на спинку кресла и сказал: …Э-э, бесполезно, бесполе-е-езно, булыжник мой теперь не прошибёшь, я средство от бессонницы нашёл, я, кажется, уже знаю, как расфасовать и разместить по полочкам все эти впечатления… – и снова повернулся к телевизору, глаза открыл: ил успокоился, улёгся, глубь прояснилась – и проступили контуры рыбы… рогозуб?.. нет, нет, это сам цератод, припёрся из девонского периода… ну, что тебе, убогое чудовище?.. что пялишь бельма?.. по пузырям я не читаю, давай кириллицу… потревожив плавниками ил, рыба плавно отстранилась от вязкого дна и попыталась произнести: твой грех и грех твоих предков в том… заткнись, безмозглая, я и без тебя это знаю, нашла чем обрадовать, и стоило ли из-за этого тащиться в даль такую… он дёрнул за шнур и вырвал его из розетки, экран угас, но вскоре засветился снова… и выявилось на нём действие сумятное… и открылось сознанию: а, это я как родина и язык валяюсь втоптанным в солончаки Вавилонии стопами касситов; это я как родина и язык, раздавленный колёсами быстрых колесниц гиксосов, захлёбываюсь сухим нильским илом, давно уже утратившим память о воде; кто плачет обо мне? родина? язык? или женщина эта? – она моя мать; а этот мужчина? – отец он мой; а это я, это уже я в посягательстве… это я в войске гуннов, это я в свите Батыя и Кобяка, жидкая борода моя сверкает на солнце бараньим жиром, конь мой обучен-но лягает тебя как родину и язык; кто плачет о тебе? эта женщина? этот мужчина?.. я срываю одежды с них, я вижу их наготу, Хам – имя моё, взгляд мой оскверняет пуще слова, я натягиваю тетиву до уха, разжимаю сальные пальцы, и моя отравленная ядом стрела пронзает их сердца, а моё в ответ – наполняется радостью… сколько нас? сколько? число нам – сиксильон… полчища нас туда, полчища нас обратно… взбиваем пыль, месим грязь и слякоть, пеним копытами лошадей реки, вытаптываем пастбища, сжигаем леса и посевы, рушим храмы, черепа убитых нами украшаем золотом… и донимаем вопросами Пифию, и такой вот наш вопрос к оракулу: дойдёт ли враг до главного города Шан?.. дойдёт, дойдёт, я ручаюсь, я вам за Пифию, за оракула я вам… кто это, кто там маячит?.. это там, как мячиком, за пределами страны гипербореев, среди Рифейских хребтов, на горе Арбус, головой маяча, сидит старый грифон, а грифон ли? нет, нет, иная птица – коршун, всадил коршун когти в горло аримаспа и выклёвывает его глаз единственный голодно, но и не коршун это, это – Митя… и летит к Мите продолговатой птицей рука с котелком, гречневая каша в котором и в каше шмат тушонки американской, а на ней, на руке, надпись большими прописными буквами: «СИБУР»… и солнце всходит – там же, на руке… лучи… а там, в небе, среди тусклых утренних звёзд, в рамах бледных картин… и за ними, как за бумажным змеем, – шёлковый шнур… сейчас, мама, сейчас, отец… а это с вами кто ещё?.. Полярная звезда – там Север… Ковш… Омега… враг лют в ловительстве – в сетях его – гордыни… водотолчем… пишем углём в трубе… не возвещает нам ослица… сейчас, сейчас я… только слово допишу, осталась буква… ставлю точку, сажу осыпая… и шнур – хватаюсь за него…