Василий Аксёнов – Зазимок (страница 50)
От дивана, накрытого чистой, крахмальной, с острыми складками – долго таилась в бельевом шкафу – простынёй, повернулась сгорбленная Сушиха, прищурилась близоруко и, узнав наконец вошедшего, шевельнула руками – как бы всплеснула ими обрадованно, но лишь так, в уме, – не подчинились руки порыву, обозначили его, и только. Из ладони её выпала монета, звякнув на полу, оббежала проворно вокруг растоптанных пимов, что на ногах старухи, и закатилась под диван. Больше от неё ни звука, будто так, на ребре, там где-то, под диваном, остановилась и замерла.
– Сыночек, – говорит Сушиха. – А я подумала, бытто Осип. Но. Осип утречком, чуть свет, за Миколаем на пасеку поехал, дак, думаю, он и воротился, чё не случилось-то. Обозналась было сослепу… Ох, Осподи помилуй, – устала старуха, отдохнула и говорит: – Мале-е-енячко, миленькой, не подоспел, вечор батюшка-то, Царство ему Небёсное, в семом часу уснул, – оперлась на стол Сушиха, медленно, медленно, как пух в безветрие, опустилась на стул, отдышалась и говорит: – Один глаз, тот, однако, правый, что к стене, сам закрыл, а другой, что к улице вон, никак, я уж пятак намерилась класть, како же дело с открытым – насмотрелся, всякого навидался мужик, а ворота-то брякнули, крыльцо скрыпнуло, он у него и сомкнулся: тебя, видать, поджидал. Дак ты пашто стоишь в дверях-то? Не мне приглашать… Рузлак-то сымай, разболокайся. Не в гостях. К отцу приблизься… всё тока ворота да шаги, когда кто мимо-то, и слушал.
На пол опустил рюкзак, прошёл к столу, сел напротив старухи. Трясётся на столе рука её. Дрожит с пальцем вместе колечко серебряное, истёртое; не спадёт где, не обронется – сустав не позволит. Отец ещё надел… или муж? Сухов, говорят, такой был, Степан. С Власовым вроде ушёл, сам потом, по слухам, на Балканах где-то сдался, так мимо дома и провезли, но успел, говорят, с баржи что-то крикнуть; сплавили по Ислени и с концом… не достроили там, в Игарке или в Норильске что-то… С дядей, с Павлом Несмеловым, говорят, любовь была у Сушихи, но не сложилось… Она как родная… Эти ночи у неё на печке… с братом… иногда и всей семьёй, кроме, конечно… Как же фамилия-то её девичья?.. Кажется, Беставашвили… Как же она-то говорит?.. Давно, ещё девочкой лет двух-трёх… отец утворил что-то, царю не понравилось… Да, да, есть там, на кладбище: Беставашвили вроде… Отар Георгиевич… Нет, нет, наоборот, она же – Георгиевна… Как же она-то говорит?..
– Как, баба Дуся? – спрашивает он, на белую, как сахарин, бороду её смотрит.
– Да хорошо, хорошо, милой, – отвечает Сушиха, – дай бог так кажному, спокойно, ушёл как в баню. Сидел всё, в пол уставившись, глаз не подымал. Ты бы хошь чаю, говорю, попил, Орест, – молчит. Пожевал бы чё – помалкиват, бытто не слышит… но и не знаю. А тут вроде как оживился, точно весёлое чё вспомнил. Евдотья, говорит, не уходи пока, успешь, дескать, дома управиться. А я ему: да кака же у меня управа, парень, дома-то, одна забота – доплестись, покуда светло. Хожу я, мол, сам знашь… не молоденька… Посиди, говорит, помру я. Таисью вспомнил, покойницу, по-доброму, вас всех, вас и тех, от той, от первой-то, погибшего всё больше, а после и говорит: Евдотья, девка-то, дескать, не приедет, далеко ей из Магадану, тот, говорит, тоже не поедет, хошь и тут, близко, знаю, мол, ругань была меж нами – серчает, говорит, и не мирились, а меньшой появится, дак скажи ему, что деньги в комоде, в ящике там где-то верхнем, своих пусть не тратит… ещё жить. А я ему, тут же вот и сижу, я ему: дак очурайся-ка, помереть не опоздашь, не за кобылой по полям гоняться, ей надо – она подождёт, а приедут – и сам им скажешь. Нет, отвечат, не приедут, терпел, говорит, сколь мог. Сидел, молчал, а потом укладываться начал… ноги ему поднять подсобила, подушку поправила… и говорит: обмундировывать будешь, Евдотья, он меня всё Евдотьей звал пашто-то… обмундировывать, говорит, будешь, дак скажи Ваньке, а то и сама достань… сапоги там, в шкапу, хромовые – они-то их носить не станут, не модно, – да китель, а платок в ём, в кармане нутренном, дак не вымай, пусь, говорит, там остаётся, Тасин это. Ты уж не противься, милой, исполни волю, не чудачесво уж, поди… в уме был… через Таисью весь иссох, через неё извёл себя шибко… бок к боку мало ли прожили… Ну дак и вот, не болтай, говорю, Орест Павлович, глупости-то, чё это меня раньше собрался, моложе идь… и не мало – лет, поди, на осемь, ну на семь, мы с тобой ещё чайку попьём, говорю, с шаньгами. Напекла – опара-то стояла, – на стол румяные выставила, чай вскипятила, а будить его сунулась, дак где же, не со мной уж он – пред Богом… Ой, чё… Ты б подошёл, глянул – может, поплачешь, оно ж легче, чем держать-то…
– Я подойду, подойду, баба Дуся, подойду, – и тихо, и кому – неизвестно: – Окна запотели что-то…
– Подойди, подойди, аль выпей пока, у отца-то чё, поди, где и осталось. Тут уж не пил… последнее-то время.
– Выпью, выпью… потом. А что мне делать надо, баба Дуся? Я ведь совсем… совсем же ничего не знаю, не умею.
– А чё делать, чё теперь будешь делать, чё сделать, дак я сделаю… Мука, дрожжи есь – настряпаю, народ угостить, дак купишь, говорила, нет ли, деньги-то в комоде. Отца оммою да обряжу, дак это после уж, как домовину привезёшь…
– А так-то, ещё что-то?..
– Зеркала я закрыла, об этом ты?.. Шаль чёрную не нашла, а вроде, сдаётся мне, бытто была такая у Таисьи, вам разве кому отдала… дак там отрез лежал какой-то, сукно, уберёшь потом, когда сымать станешь, а маленькое, с которым он всё, покойничек, скоблился, в комод, под бельё сунула, помни, коли понадобится… а ты же бороду не брешь. Иконочку бы в угол да свечу, – говорит Сушиха. И глазами к нему, к Ивану. И спрашивает: – Али ты в партее?
– Нет, нет, – говорит он, – нет, баба Дуся, но у нас, сама знаешь, и божнички нет, и не было её… при отце.
– Да так, в уголок где… Богу места много не надобно – в игольном ушке храм, – говорит Суши-ха. – На стол эвон, в избе той поставишь… перед иконкою – и свечку. Я приду ещё, Бог дозволит, дак захвачу, есь образок, и свечи где-то были, из городу с церквы от Пасхи человек привозил… вот только сунула куда, найду ли?
– Но он же… – и плечом повёл в сторону дивана, – не веровал, баба Дуся.
– Да как, сыночек, не веровал, ве-е-еровал, все веруют, и даже бесы… это Дымовы вон не веруют, но у них и сомнения нет, они – Божьи дети – знают… Не веровал бы, тихо так не отошёл… искал бы всё чё-то, метался. Это что партейный, дак тока здесь, а помер – и сразу всяк глазами на восток, там не до партей… Ты сядь, милой, посиди с ём, не чужие, тосковал он по тебе… шибко, обличьем-то ты в мать, дак… Сядь, душе его угоди и свою успокой, хотя какое уж спокойство… стол эвон чё – трясётся. А я похлопочу покамест, квашню заведу да опару новую поставлю… – поднялась Сушиха, как травина, ветром которую гнёт, выросла, туда руку – на поясницу, подалась на кухню, пимами бороздя, бормочет:
– Это мне-то уж бытто пора, и чё Господь дёр-жит, согнулась, чисто клюшка, а помру-то, дак удивишься – выпрямлюсь, милой, как девка опять сделаюсь, не век же я такой была, не век и буду… беда вот – грешница большая… и чё ж, живой в могилу не полезешь, – и там уже, на кухне, за занавеской: бур-бур-бур – ещё о чём-то.
Это уж потом он:
Встал, обошёл стол и сел на стул, что Сушиха освободила. И долго не мог глаз приподнять: тяжелы веки.
Это уж потом он:
Взглянул на руки отцовские: спокойны на белой простыне, как опавшие листья в лёд плёса осеннего вмёрзшие – ладони. Сомкнул веки, перевёл глаза, открыл: улыбка на лице отца, тень её, так, будто вот только что на губной гармошке сыграл он, отец, «Милого Августина», сыграл и прищурился, звук вспоминая, – так всегда делал, «красиво» играл, душевно. Перехватило горло: тесен свитера ворот, воздуху рядом мало – весь в себя отец забрал. Слюну сглотнул: горькая… не слюна это – омег…
– Бур-бур-бур, – на кухне Сушиха…
А они идут гуськом по узенькой тропе, в снегу набитой, к Куртюмке. Впереди отец. Мать за ним. После – сестра. А он и Николай – сзади. Морозная лунная ночь. Канун года нового – это по старому стилю, тринадцатого января, значит. Оглядывается к нему брат, указывает рукой на небо и называет созвездия: Ковш, или Большая Медведица, а во-о-он, мол, Малая… А он плетётся следом, на пятки наступая брату, и думает: там, на Куртюмке, сидит серый волк, хвост в прорубь окунув, а из заснеженного ельника поглядывает на волка рыжая, лукавая лисица и посмеивается над простаком. Ловись, рыбка, мала и велика… Коромыслом его, папка, коромыслом, коромысло у тебя крепкое, нам его не поднять… И жалко волка – везде виноват, и даже там жалко, в овчарне…
Тронула за плечо Сушиха, повела лицом, указывая на стакан, что на стол рядом с ним поставила, и говорит:
– Выпей вот, нашла… отпустит сердце, сыночек, тока пока не налегай, подюжь, когда уж похоронишь…
Выпил, сморщился, рукав под нос себе сунув.
– Дух захватило, – говорит Сушиха, – оно не диво, спирт идь гольный, по атикетке-то еслив, закуси вон хошь шанюжкой, отцу вечор стряпала, а там, может, живы будем, и суп какой затеим. Ты, я смотрю, не спавши, глаза запали, пойди, приляг, полежи маленечко с дороги, дел впереди много. В больницу-то повезёшь?