реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 29)

18

И вот что ещё:

Девушку эту дня через три или четыре – такой промежуток времени остался в памяти – зарезал приехавший из Елисейска жених, годом раньше прибывший в наши места по вербовке из Прибалтики. Говорили, будто проиграл он её в карты. Но по пословице: где говорят огонь, там – вода. Так вот и тут. Был и ещё слух, будто шпионил он, а она о нём кое-что случайно выведала: то ли секретные документы вдруг увидела, то ли стирала ему «пинжак» и в пуговице крохотный заграничный фотоаппарат обнаружила, то ли сам он, простудой ослабленный и утративший над собой контроль, в бреду проговорился, – а она, будучи комсомолкой, скрыть от народа это не смогла бы. Я теперь думаю, что было всё гораздо проще: убил он её из ревности; ведь как оно: была б любовь, а ревность – дело наживное, и не со шпионом случается. Словом, у вернувшегося с похорон отца появились новые профессиональные хлопоты, так что до нас в те дни он так и не добрался, хотя позже и наверстал упущенное, наказывая за другую – какую, уж и не помню, столько их было – провинность, наказывая и приговаривая так примерно:

– За то, за это и за то, что, скотский род, ещё вы натворите!

А винтовку отец прятать не стал: был уверен, что трогать мы её больше не станем. Ошибся, надо сказать, – бутылок после этого побито было много, но по старухам мы уж не стреляли. Может быть, уверенность его носила другой характер – ничего об этом я не знаю, могу только догадываться. Знаю одно: всех больше и отчаянней в Каменске по девушке-телефонистке убивался мой брат. На самом высоком в Каменске скворечнике, который сколотил и поставил он, ножичком было вырезано: Эльвира. Другой девушки с таким именем в Каменске не было; я о такой не знал, по крайней мере.

Коричневые, выгоревшие лиственничные брёвна старого здания школы. Звонко течёт с шиферной четырёхскатной крыши – поток уже, а не капель. Лучит остро и весело во все стороны майское солнце. Мы в свитерах, верхняя одежда висит на заборе. Отводим от школы вешний ручей, иначе затопит школьные подвалы, в которых хранятся лыжи, карты, глобусы и прочий инвентарь. Ради этого нас отпустили с уроков. Труд наш боек и шумен, не труд, а забава – лишь бы не киснуть в классе и не гадать трусливо: вызовут, не вызовут? Я замираю: там, к школе, стараясь не провалиться в рыхлом ноздреватом снегу, идёт она, высокая девочка, девушка уже, в красном расстёгнутом демисезонном пальто, из-под пальто – коричневая форма; серые чулки и чёрные резиновые сапоги. Лёгкий коричневый платок на плечи спущен. Густые светло-русые волосы. Кто-то к ней безразличный – не понимаю, как можно быть таким по отношению к ней, не верю в это, должно быть, своеобразная влюблённость, – кричит:

– Чувиха, канай к нам!

Она оборачивается и смотрит на нас изумрудными глазами. И стискивает сердце моё. И не хочется нынче жить, потому что знаешь: так круто уже никогда не будет и сердце не стиснет так, а если и стиснет, то уж вовсе не от этого. А там, тогда, в тот день пронзительный, заметив моё замешательство, кто-то смеётся:

– Смотрите, парни, на него – втюрился! – смеётся и сгибается, схватившись за живот скоморошески. – Ой, не могу, – кричит, – живот схватило!

Скорей всего, был это Охра.

А я до сих пор вспоминаю тот миг со всеми звуками и запахами весны, вижу во всех цветах и подробностях, всех голосов оттенки слышу, и губы мои привычно проговаривают: Надя.

А тогда мы с братом ночь по лесу промотались, к утру только, когда солнце от Кряжа Исленьского оторвалось, вышли на маленькое болотце, что у Каменска под боком. И заглянули на него просто потому, что по пути было, а могли бы и миновать, так как надеялись, больше того – были уверены, что родители, поплутав, всё же наткнулись на одну из тропинок – их же полным-полно на подступах к селу – и давно уже дома, нас ждут и о нас пекутся. Заходить на него специально нам и в голову бы не пришло – клюквы там много, издалека её видно, но из-за топи туда даже глухари не летают. Она, топь, зимой снег съедает, а лёгкие синицы на ней – клюкву. А болотце это Мыкало называется. В тихий летний вечер и от нашего дома хорошо слышно, как оно мыкает – вонь из утробы своей изрыгает, а иной раз будто и вздохнёт так: о-ох. Сосенки, лиственницы и берёзки на нём карликовые, вид у них хворый, зачуханный. Хоть и солнца хватают вдосталь, не меньше, по крайней мере, чем деревья в тайге, а хлорофилла для жизни полнокровной набрать не могут – и хвоя, и листья у них к середине июня, глядишь, уж и состарились. Над трясиной, что посередь болотца, туман – то ли осел, то ли оторваться никак не может – глаза слепит. А с рыбалкой ещё ночной – двое суток не спали мы, так они и вовсе слезятся от взгляда на яркое, словно песку набилось под веки. Осматриваемся, прищурившись. Ступаем, место твёрже нащупывая. И как теперь полагаю: одновременно с братом мы отца увидели, потому что остановились как по команде. Но признали его не сразу: рук, ног и одет во что – не видать; голова над туманом – и только. Волосы у отца нашего не такие седые, и об этом мы с братом одновременно подумали, так как, заметив, переглянулись. Подходим – зыбок, непрочен под нами ковёр, соткан он из корней болотной растительности. И клюквой бордовой ещё украшен – заманивает. Ломкая осока, заморозком прихваченная и инеем обведённая, под ногами похрустывает, а на душе у нас лёд глызкой возник от предчувствия жуткого. Но это на шаг, ну на два, а потом – как будто ветра натиск сильный.

– Папа, – говорю я, а слово не выродилось, горло им поперхнулось, сглотнул я больно, и снова:

– Отец, – говорю.

А он и не вздрогнул, не поднял головы.

– Эй, – говорит брат, и у него с голосом тоже что-то не так. – Эй! – повторяет. И прикладом отца в плечо. Лицо у отца грязное, ряска и тина засохшая на седой щетине, как на весле, и глаза его жёлтые, круглые, будто не человеческие, а рысьи, и смысла настолько в них – как в окулярах. И смотрит по-рысьи – спокойно и не мигая. И тут я про время сказать затрудняюсь: мера ему на тот момент какая – секунды, минуты или вечность? – не могу сказать. И как началось, не помню. Но это я знаю точно, в этом уверен я: лицо его, отца, хрястнуло, а не осока. И исчез он в тумане, как в молоко нырнул: если вынернет, то мо́лодцем. И сил не хватает, чтобы удержать его, брата, – глухо его пинки, в мешок со мхом будто, – как ни вцеплюсь, как ухватить ни пытаюсь, свободен он от меня. И жижа болотная зло хлюпает, пузырится. И будто вторит ей то, что из брата с каждым ударом выхаркивается, с каждым пинком: ках, кха! ках, кха! И мне как быть, как действовать? – не головой думаешь, чем-то другим, а то, другое, парализовано. Это чуть спустя так: зверь ты и ведёшь себя по-звериному, инстинктивно, – рассудок советник медлительный и небезотказный. Делу миг – и на брате я, повалился с ним вместе, шею в замок его ухватил, щекой в ствол ружья его втиснулся и зубами в дёрн, как в кожу, впился. И там, где-то в памяти, осталось такое: беснуется топь под нами, похотливо хрюкает. Боюсь дышать – расслабит дыхание. Захрипел брат, побился и успокоился.

– Опомнись, – говорю я, – опомнись, дурак, – и руки разомкнул. И воздухом, как водой, захлебнулся. И слышу, как выворачивает наизнанку отца где-то рядом, а где? – головы не повернуть: последние силы со словами вышли, да и не увидишь в тумане. «Отполз», – думаю. И вижу, как белые круги в чёрном небе гаснут. И время уж так, по сердцу прямо: бух, бух, бах. Поднялись, не глядим друг на друга.

– Пойдём, – вроде я сказал.

Пошли. Идём.

– Мужиков надо позвать, – говорю. Или думаю. Из меня ли кто-то. – Плахи, наверное, понадобятся… багор. – Стоим почему-то. Пошли опять. Идём. Трясутся ноги. – Топь, трясина, – говорю. Или думаю. – Багор… багор… что это… роса, только в логу иней… а, да, вспомнил: зыбун, зыбун же… что это с лицом, – думаю, – что?.. а-а, от ружья… Что?

– Что?

– Выброси их – отсырели…

А он, отец, там, на болоте, и ночевал… вторую ночь. Это назавтра, утром, Фанчик его привёл. В дом не пошёл отец, в бане заперся. И жил в ней, пока холода не настали и брат пока не уехал. А потом…

А потом… Удобное слово – «потом». Как на трамплине, многое перескочить можно. Память свою не проведёшь, конечно, велик её произвол: сохранит то, что и помнить не хочется, не хочется или не стоит, а то, что забыть вроде грех, и сберечь не подумает; но и с нею, с памятью, так: помню, но молчу. Так и делай, только глаза не закрывай при этом, ибо веки – экран, и начеку всегда киномеханик или оператор…

А потом…

Словом, съехались в наш дом все мамины родственники. Что их обилие такое, я и не подозревал, некоторых я видел впервые, кое о ком и вовсе не слышал. Все они – исключая взрослых племянников, ни во что не верующих, да двух маминых братьев двоюродных, Сергея и Якова, хмелю преданных вояк, – все они пятидесятники. И во главе у них зять мамин, муж её сестры. Как должность его называется, не знаю. Для нас он всегда был дядей Станиславом, для отца нашего – «попом-прохвостом» и «американским пособником», а в миру его полное имя – Сеньковский Станислав Леонович, среди людей человек заносчивый, а в семье и в общине, по слухам, деспот. «Староста». Он и на отпевании по-сектански – молитвами, песнями и чтениями отрывков из Библии – настоял, хотя, по правде сказать, некому было и перечить. Мы с братом по ограде, заполненной народом, бродим как неприкаянные. А отец в бане засел – медовуху хлещет, дверь иногда приоткроет, голову с опухшим от синяков лицом высунет и возлает: