Василий Аксёнов – Пламя, или Посещение одиннадцатое (страница 22)
Ты тогда вышла проводить меня. Возле ворот. Молчишь, склонив голову и завесив лицо волосами. Не знаю, что сказать, не знаю, как тебя утешить. И у самого земля из-под ног уплывает и небо рушится. Будто нам очень близкий человек ушёл из жизни. И мне уйти бы, но стою.
Потом всё выровнялось как-то.
Всё помню. Слово каждое. И каждый взгляд. И – интонацию.
А после – призывной пункт. Уткнулась мне в грудь лицом. Плачешь. И говоришь: «Никогда, никогда в жизни и никому, никому другому строчки не напишу и фотографии своей не дам. Тебе пришлю, которую ты просишь, где на Кеми я, а снимал твой друг Олег Истомин… Что бы, говоришь, Ваня, ни случилось, я буду ждать. Мне и дня тут было без тебя невыносимо провести. Как же прожить эти два года?.. Ты отслужишь, Ванечка, вернёшься. Мы родим сыновей и дочерей и будем счастливы».
В ушах звучат эти слова, не умолкают. Колокол.
А фотографию пришли, пообещала. Твою маленькую, на паспорт, в поезде ещё украли вместе с конвертом, в котором три рубля лежало, – мама зачем-то сунула в дорогу. Деньги – ладно, фотку – жаль. Знал бы, кто это сделал, отлупил бы.
Отбой. Гонят из ленинской комнаты. В следующем письме опишу подробно второй наш день – 14 сентября. В должном порядке. Бабье лето. Мы тогда с тобой ходили на Яланское озеро в Монастырском бору. Держались не за руки, а за пояс твоего красного пальто, которое, было тепло, ты расстегнула. Под ним был серый тонкий свитер. Тот пояс нас соединял, разъединял ли? Не знаю. Но целоваться не мешал нам. Я за него к себе тебя притягивал… как минус к плюсу. Минус и плюс тут без оценки.
В другом письме – уже подробно. До расставания, до самого рассвета. Не пропущу ни вздох, ни взгляд – про каждый.
Пиши мне, родная и единственная, пока на этот адрес, который на конверте. Как поменяется, так сообщу.
Узнаешь, кто из ребят куда попал служить, куда кого увезли, сообщи. Ни с кем из них пока ещё я не списался. Знаю только, что Истому – на восток. Прутовых Вовку – на запад. А куда конкретно?
Крепко-крепко обнимаю твою тонкую и трепетную талию, с радостью задыхаюсь в твоих густых шелковистых волосах, долго-долго целую каждую клеточку твоего белого, как яланский снег, тела. Люблю, люблю, люблю…
Твой. Ваня.
Утро субботы. По́зднее.
Звуки приглушены – из-за погоды. Как тетива: намокнув – не звенит. Ну, вот и звуки.
Или – эстинто. Или – кьюзо.
После вчерашнего к тому же…
И:
Влажно. Пасмурно. Тепло.
Благоприятно.
Градусов восемнадцать. Или двадцать. По Цельсию. Свежо – дышал бы и дышал. Вдох глубокий, ноги шире. Дышу вот, радуюсь. Шагаю. Похмелье выветрилось, пока ехал. Возобновить, вернуть его нет ни малейшего желания. И пивом даже.
Отъезжая – размышлял о Старой Ладоге и обо всём, что с нею связано, что там происходило, минувшей ночью – так особенно; подъезжая – думать стал о Ленинграде. Там – уже прошлое, тут – предстоит.
Недели две отсутствовал, чуть больше. Наведывался обуденкой, чтобы – соседи по квартире газет и журналов не выписывают, писем никому не пишут, сами ни от кого не получают, потому и в наш почтовый ящик не заглядывают – проверить корреспонденцию, пришло что, нет ли. Не все же знают, что я в Старой Ладоге, куда мне следует адресовать (всё от кого-то жду и жду известия, много уж лет, но так пока и не дождался; а от кого я жду – вестимо). Да на кафедру надо было заглянуть, поговорить с руководителем научным, после в рюмочную с ним зайти, потолковать на тему новгородских погребений. И не только. Про нормандскую теорию, к примеру. Я про Скальда.
Почти с июля не был и соскучился. По Ленинграду.
Сразу же это и почувствовал – по тихому расположению, упокоению в душе, – когда из электрички вышел на перрон, прошёл к Обводному каналу и «по натоптанному» повернул направо.
Я – дома, ну, почти что – дома. «Дома» – сказать не получается. Не произносится. Язык готов – приказа нет. Пока вот так: я – в Ленинграде. Почти что дома.
Нравится мне в эту пору город. И быть здесь в это время радостно. Жалко, что редко удаётся. Даже и так могу сказать:
– О, как мне нравится.
Без всякой фальши. Сам же перед собой не станешь притворяться. Не притворяюсь. И в такую вот погоду. Особой, августовской нежностью. Середина последнего летнего месяца, и тёплый ситный дождь. Морось касается лица, оно, лицо, закрой глаза, с туманом слепо её путает; ресницы тяжелеют. Другие месяцы – другой и Ленинград. Только всегда – значительный, имперский.
Произнесу ещё раз:
– Нравится мне этот город.
Не «вреден север для меня».
В любую пору. Даже в слякоть. С кружкой горячего чая в руке в окно на улицу выглядывать – и то.
Со стороны залива, одна другую подпирая и подталкивая, наползают грузные серо-свинцовые тучи, клубясь упруго, переваливаются бесшумно по смазанным дождиком, как постным маслом, крышам, при этом заглатывая без разбору и пережёвывая запросто, как верблюд колючки, телевизионные антенны и печные трубы. Заводские и фабричные – подавно. Тучи пройдут, и труб не досчитаемся. Известно. Антенны – ладно, вид лишь портят. А трубы жалко – как без них?
Запах воды. Тянет всегда назвать его:
– Чухонский.
Называю. Дух «Калевалы». За лето пряно настоялась. В многочисленных каналах. Серёжки, листья, пух с деревьев. Да и с залива нанесло – от финнов, здесь недалеко, даже
Иду.
Высокое крыльцо. Службы трамвайного парка. Теперь. Когда-то – церковь. Если не ошибаюсь, Воскресения Христова. Золотые купола – Божественная слава. Была бы действующей, прямо сейчас бы вот зашёл и покрестился. Мысль такая у меня возникла почему-то. До сей поры не знаю, был ли я крещён в младенчестве? Если бы в детстве меня окрестили, года в четыре, даже в три, вряд ли забыл бы я такое. Пусть и, бывало ж так, тайком, секретно. Спрошу когда-нибудь у мамы. Строго было у нас с этим. Мама – верующая, из раскулаченных-расказаченных; отец – коммунист (стал членом партии в июле 1943 года, на Курско-Орловской дуге, не в «тучные» времена, надо отметить, не в самые подходящие для партийной карьеры), атеист, хоть и не воинствующий, но убеждённый. Деист, скорей всего, не атеист. «Что-то там есть, наверное, но я не видел, даже на фронте не встречал. Если и есть, ни до чего, ни до кого и ни до нас Ему нет дела». Икон в нашем доме, в отличие от многих других изб яланских, едва ли не всех, на божнице не стояло. Нет и божницы. Одна, небольшая, в размер записной книжки, икона Богородицы с Младенцем, и Евангелие, потрёпанное от долгой службы, без корочек, мама скрывала в комоде, под бельём, куда отец и «не совался». Что тайной для меня, конечно, не являлось. «Ох и Олег, всё-то везде ты и заметишь. Глаза сорочьи», – говорит про меня мама. Как-то увиделось – я не нарочно. Что-то искал в комоде, что – не помню. Точно не то, что она прятала. Может, лоскут цветастый – на обманку «харюзинную». Или сестра там книгу схоронить могла от Николая, и я рассчитывал её там обнаружить…
Теперь эта иконка стоит, не скрываясь, на круглом столике у мамы в изголовье, а Евангелие лежит открыто на комоде, ближе к окну, где мама и читает, надев очки и шевеля губами – шепотом. «Отец, – говорит мама, – к ним (иконе, книге) не касается». Скажет так и, улыбнувшись мне, добавит: «Терпит».
Я: «Хорошо».
Она: «Стареет».
Вместо того, наверное, чтобы сказать «мудреет». Ну, тут понятно.
У Ново-Московского моста остановился, постоял с минуту, раздумывая, к «Технологической» пойти мне или к «Фрунзенской»? Прошёлся бы пешком и до самого дому – одно удовольствие: людей и транспорта на улицах мало – выходной. Да и пешком бродить люблю. Всю страну и вдоль, и поперёк, Бог только б силы дал, измерил бы шагами, не заленился. Но за этот день немало дел управить предстоит, успеть бы, и подался к «Фрунзенской».
Иду.
Смотрю.
Вдыхаю.
На ум приходят пушкинские строки. О Петербурге.
Александра Блока.
В метро спустился.
Вагон едва ль наполовину занят. Пенсионеры, дачники. Я – исключение. На остановках поезд долго не задерживается. Быстро доехал.
Вышел на «Петроградской». Опять направо повернул. И тут «натоптано». Ещё бы.
Кировский необычно пуст. Сияет с мокрого асфальта неоновыми вывесками да то и дело меняющимися цветными полосами светофоров: «можно», «нельзя», «повремени́». На тротуаре я – мне не указ эти сигналы.
Иду, без удержу свободный.
В садике, напротив «Рима», среди акаций и сирени, будто являя собой детали реакционно-формалистической декорации, блуждают тени с нечётким, перетекающим в моросящий полусумрак абрисом.
Высится, поблёскивая матово по контуру, изобретатель радио. Сосредоточенный. И на каком вот, интересно, замысле? О чём задумчиво так размечтался?
Как руководство, принимаю.
За памятником изобретателю едва из морока проглядывает Первый жилой дом Ленсовета.
Отрабатывая свою «дворницкую», подметал я прошлой весной, пока в экспедицию не уехал, часть набережной Карповки за садиком и тротуар напротив. А метлу и совок оставлял в туалете, что между «Римом» и метро, платя за ключ и аренду сорок четыре копейки в месяц туалетчице тёте Соне, «татарке питерской», полнотелой, низкорослой, с густыми чёрными бровями, вскоре ушедшей досрочно на вечную пенсию из-за небрежного обращения с пивом и дихлофосом, – с «пропорцией переборщила», больше рассчитанного в кружку впрыснула. Работал ночью или рано утром. Насмотрелся на чудных и загадочных посетителей «Рима». Они с другой будто планеты. Не говорят – словно немые, общаются телепатически, один другому подавая знаки непонятные. Однажды я, оставив метлу и совок в туалете, закрыв туалет на ключ, направился было домой, но попал, как курица в ощип, в облаву. С двух сторон садика, по два с каждой, подкатили четыре жёлто-синих с зарешечёнными оконцами уазика, из которых проворно выскочили милиционеры, похватали всех, кто шарахался по садику, и битком в машины, как сельдей в банку, натолкали. Не забыли и меня. Привезли в отделение милиции, что на Монетной. До утра продержали. Меня первым, разобравшись, отпустили. Образу «хмыря» и тем более дилера я не соответствовал, в чёрных списках не числился. Но по «наркушным» садикам в такое время суток мне посоветовали строго больше не бродить «без документов», в другой раз так просто, пригрозили, не отпустят. Я там работал – не бродил. А им «неважно». В другой раз постараюсь не попадаться, без документов «не бродить» – пообещал. Пообещаешь.