Василий Аксёнов – Малые святцы (страница 8)
Ох, и меня бы не сморило, после завтрака-то в дрёму что-то клонит. Солнечно в доме – как на улице. Избная пыль в лучах – как дымка сизая над горизонтом, нет сквозняка, так и висит почти бездвижная, чуть лишь колеблется, как марево. Тепло, уютно – русская печь топилась спозаранку. Душа, захваченная всплывшими вдруг из детства и давно уже забытыми, казалось, ощущениями, погружается, будто в зыбун, в то состояние – волнительно.
Брожу по дому и не знаю, чем заняться. Отвык уже, вдруг понимаю, жить без инструмента – без компьютера. Симптом недобрый. Освобождаться надо как-то от такой зависимости-хворобы. Включил телевизор и выключил его тут же: о пустом всё и вульгарно, с одесско-брайтонским юморком и кишинёвско-бобруйской интонацией – тошнит уже от этой местечковой эстетики и засаленного талмудическим туком мировоззрения, воротит. То семь сорок, то Хатиква. Но: не любо, как говорится, не слушай, а лгать не мешай.
Заварил я чай, попил крепкого – в голове загудело, а на душе унялось всё же.
Вернулась мама из магазина. Услышал её отец, вышел из своей комнаты, сел в зале на стул, с места никто который не сдвигает, возле фикуса. Расположился – как в беседке под деревом.
– Ну, чё там нового? – спрашивает; лицом напрягся – лицом слушает.
Сняла мама с себя пальто и платок пуховый серый, повесила их в шкаф. На диван в зале села.
– Нового чё, – говорит. – Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.
– Ну?! – говорит отец. – И чё они, друзья, опять не поделили?
– А кто их знат… Я же глухая – не расслышала… Ну, будто кобель Мишин ходит в плетиковский огород и мочится там на зарод, на сено. Так поняла я.
– А-а, из-за этого-то можно, – говорит отец, улыбаясь и разминая пальцами свои колени. – Подраться мало, можно и убить… от кобеля такая дерзость: нассал на сено, обнаглел так.
– Да Марфа с Марьей побранились.
– А этим чё там не хватило?..
– Да я не знаю, – говорит мама. И говорит: – Умному честь отстать от ссоры, ну а глупый неуёмен… Всю жизнь они меж собой, как кошка с собакой… Задериха с неспустихой… Встретятся только где, увидятся, и понеслось… зададут друг дружке чёсу.
– Языком-то обе, как на гусельках, это уж верно, – говорит отец, соглашаясь. – И чё толку, – говорит, – что ты туда ходишь, раз ничё путём узнать не можешь.
– Ну, – смеётся мама. – Глухому худо… Всякий же раз не станешь переспрашивать. Делашь уж вид, что понимашь, о чём толкуют… Кивашь где надо и не надо. Пощади нас сляченных и немощных, помилуй, Господи.
Поднялась с дивана, надевает на себя теперь жакетку и платок попроще – шерстяной, тёмно-коричневый,
– Ветра-то нет… Замёрзну, нет ли? – говорит. И говорит: – Опять пошла я.
– Ну, разбегалась… Куда теперь? – спрашивает отец.
– Да Силивёрста попроведать… Блинов ему хошь отнесу.
– Передавай привет.
– Да передам… уж рад-то будет.
Вышла мама. Послушал отец, глаза прищурив, как дверь за ней избная хлопнула, после – сенная, а потом – уж и воротца, встал со стула и к себе подался, кадку с фикусом едва не опрокинув. Сам же её, успел, и придержал рукой. Сказал только:
– Чуть бы в сторону-то отодвинули, дак нет же… на ходу прямо поставят.
Фикус там стоит всё время.
Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что
Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:
– Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, где может быть, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул – вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол, мне твоя пенсия… не в деньгах ж дело. Ну, чуть не плачет… Блины-то начал есть – глотат да давится, оголодал так… Сходил бы, Олег, тут, недалёко, – говорит мама уже мне, – кедровых веток наломал бы. Помело у меня всё истрепалось. И на голик бы заодно уж… истрепался.
Оделся я в отцовские телогрейку, шапку и валенки. Вышел на улицу, достал из-под навеса лыжи, встал на них за воротами ограды, подался в лес.
В гору, к ельнику, начал только подниматься, слышу, поёт кто-то сзади. Обернулся, вижу:
Бежит рысью по санной дороге жеребец каурый. Сидят в санях двое – Плетиков Василий Серафимович, по прозвищу Виноискатель, которое дали ему яланцы за то, что он всегда и вовремя оказывается там, где выпивают, где наливают и ему, и Винокуров Михаил Емельянович, которого все в Ялани называют просто Винокуром. Оба пенсионеры. Лет по шестьдесят пять тому и другому. Меня догнали, поздоровались радушно. Лица красные у них, сами весёлые.
– В лес?! – спрашивают, коня не останавливая.
– В лес, – отвечаю.
– А мы вон, милый, за дровами… Маленько выпили, дак надо… для сугреву… По Муромской дороге… – дальше поехали, запели. Скоро за ельником скрылись, и песню их не стало слышно.
Помирились уже, думаю, и ладно. Не Капулетти и Монтекки.
Оглядываюсь на Ялань. От её сиротского, заснеженного вида, от безлюдья крупного когда-то волостного села сердце даже обмирает. Ну а вспомнилось вдруг почему-то вот что.
Был я тогда ещё студентом ЛГУ, на втором или на третьем курсе, и подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал звучать метроном в невыключенном с вечера репродукторе, и когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Возвращался со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий приходил к себе и, попив снова чаю, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко отчему дому, по родным и близким мне людям, по небу с солнцем и по снегу, не скрипит который, как тот, который приходилось убирать мне на работе, а хрустит, – роман, позже
Кроме
И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего напрокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет», – в виду Ялань романная, естественно, имелась – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё – уже без радости, до отвращения – и лёг спать – а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», – но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен – от клопов, отчаявшись, – спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела – тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу – коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка – и не промажут и не ушибутся – и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, – и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю – тоже вроде.