Василий Аксёнов – Малые святцы (страница 4)
Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок ему, отцу, вяжет.
– Отложи-ка, – говорит, – свою. И почитай нам лучше Книгу.
Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:
«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…
…………………………
И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».
Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.
– Фокусы, – говорит отец. – Спать пойду, – поднялся со стула, подался к себе – громко топает – как командор, на тахту там шумно уложился – как бронзовый.
– Не выспался ещё, – говорит мама. – Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то – сижу, а у самой – глаза слипаются уж, как у курицы.
Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу – ему было бы интересно – воевал он на Втором Белорусском.
Ушла мама в свою комнату, молится.
Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.
Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал я её до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.
В Москве метелит; и свирепо завернуло – воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается – зубы только об него сломать, – а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную – дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём – лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью – звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались – прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло – так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.
По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно – из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них – ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить – всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит – не унимается – ну так! – коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла – звёзды проредила. Ущербная – с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается – вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка – железом мёрзлым об железо, так кажется – да деревянным по деревянному стукнет – здесь-то не мало уж, хватает, – но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, – хиуз загонит в закуток его ближайший, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие – те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им – ущерб в луне, но невеликий, – и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится – не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся – то помельче, то пошибче – там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них – пока один за тёплым веком греется, другой – вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорют – крепко родню свою не любят – бывает так и у людей: чужой к душе, родного – на кол.
Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул – острая щепота в суставах не позволила; припухли козонки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался – тотчас от той же не отмоешься – так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером – пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз – и выронил его, перо-то. И ноги – те ещё нещадно тянет – так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула – всё без толку, сломал бы их в голенях – шибко-шибко утомили.
Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично – то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящом, снежною крупицей; услышал, и – отозвалось как будто эхом тут же – зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах – и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются – от экой заверти и стены не спасают – просвистало их, словно тряпичные, – и не хоромы будто, а шалашик.
Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут – дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются – благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.
Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул – на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? – но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху – и сну в голове как не бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, сплетя на пояснице руки, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.
Ну и случается нередко так, что – лёгок на помине: зашумели в тёмных сенях верховые богомольцы, загудели, зашикали кому-то, неуворотному, загремело там что-то бумко, по половицам прокатившись, – то ли с полки что, задели, так упало, то ли ковш с бадьи нечаянно сдёрнули – побрякал; гулом сзади будто бы подталкиваемый, в узкий проём дверной и ожидаемый вскоре протиснулся; смутил, протиснувшись, в палате воздух – заволновался тот незримо – заколыхались огненные языки на свечах – тени тотчас взбудоражились; и та, что падает от патриарха, по вошедшему, слепая словно, заелозила, а когда узнала будто, кто такой, так малость вроде успокоилась; посередь палаты патриарх стоит, смотрит, скривившись, на иеромонаха. Ворот полушубка овчинного и чёрная борода Ермогена снегом густо запорошены, тут же, в тепле-то, и тает который, в бисер обращаясь; свет на нём, на этом бисере, иголками, как на дробницах, рассыпается. Калита кастрожная через плечо иеромонаха перекинута. Не похоже, что – тяжёлая. В отдалении слышно, как он, Ермоген, дышит – запыхался – то ли всю дорогу к дому патриаршему, опаздывал, так торопился, то ли уже тут, на рундуке, крутом и высоком, со вздоха ровного сбился. Глаза малые, юркие – мигом вокруг всё обежали, ничего не пропустили, на божнице передышку себе сделали: перекрестился Ермоген, три поясных поклона положил, едва сгибаясь в тулове тугом и, обруч бочки словно, круглом, полу касаясь через силу пальцами, после уж так: на колени, хрюкнув сдавленным нутром, припал и патриарху поклонился, гулко ткнувшись лбом о половицу.
Благословив, владыка пригласил его разболокаться и спросил, кивнув на сени, что там?
– А не ясно как-то вышло, государь, и впопыхах не разобрался… То ли меня кто, то ли я кого в потёмках затоптал маленько… я, поди, так что-то думаю, – виновато отвечает Еромген, калиту с плеча снимая; снял, в рясе зажал её промеж колен – что-то, не внять – так глухо произносит, – ещё бормочет себе в бороду, – затем, пыхтя, стянул с себя дублёный полушубок – глазами место не подыскивает, – положил его возле двери прямо на пол – так не впервой, похоже, поступает; полушубок драный, прелый – воняет: свой запах – овчины – испускает, да на улице побыл – ещё и стылым пахнет от него. Калиту в руки перехватил, ножницы и гребешок из неё вынул, а уж пустою ею и полушубок увенчал – высятся теперь копнухой в полумраке инородно: она – как коршун на копнухе. Сам Ермоген – стожок как будто подле.