18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Василий Афонин – Подсолнухи (страница 8)

18

Камышов не мог себе простить одно, что не догадался сфотографировать усадьбу перед окончательным отъездом. Сфотографировать надобно было издали, с противоположного берега, чтобы захватить сразу все — береговой изгиб, баню, сарай, избу с палисадником, городьбу огорода. И увеличенную фотографию ту повесить в деревянной рамке на стену, а в минуты грусти смотреть на нее. Забыл в горе.

В снах все это являлось само собой, причем родителей он видел всегда живыми, здоровыми, а деревню возрождающейся. Вернулись люди, все до единой семьи, кто жил, и принялись за работу. Строились заново на прежней усадьбе и они, Камышовы. Весна. Теплынь. В ограде мать месит глину, а Камышов с отцом стоят справа от избы, советуясь, как лучше навесить ворота. По деревне слышен стук топоров. В воздухе запах смолы, опилок и цветущей черемухи. Еще ему снились плесы Шегарки, широкие чистые плесы, что начинались за Александровкой. Это были сладкие и мучительные сны, с такими жизненными подробностями, что казались явью. Иногда он плакал во сне, и тогда особенно тяжелым было утро, тяжелым был день.

Живой памятью прошлой жизни были Камышову привезенные с Шегарки в город молоток и банный ковш. Молоток был не тяжелым и не легким, с круглым бойком, удобной, обглаженной ладонями рукояткой, ловкий в руке, как становится ловким в руке и в работе инструмент, которым пользуются давно. Молотком этим не отбивали в сенокосы литовки, им заколачивали гвозди. Глядя на молоток, было приятно думать, что им работал отец, и кто-нибудь из братьев, и сам Камышов и как необходим он был в хозяйстве почитай каждый день, а теперь вот не нужен стал никому, как и многое другое, что оставалось в избе и в сарае не отданное, не взятое никем.

Банный ковш был медный, с прозеленью от старости, с чуть примятым левым краем, и оттого еще более домашний. Невелик объемом — может быть, литр воды вмещался в него. Камышов помнил этот ковш с тех пор, как стал помнить себя, и потому ковш был самой дорогой памятью обо всем том, что когда-то называлось деревенской жизнью Камышовых, семьи их. Ковш, со слов отца и матери, достался им от родителей их, а они, дед с бабкой, будто бы привезли его из самой Расеи, переезжая в Сибирь на вольные земли. Видимо, около ста лет ковшу — старый. Ковш Камышов хранил в ящике своего письменного стола, часто вынимая. А молоток лежал на полке среди прочего инструмента.

Сейчас Камышов снова достал ковш, сидя на диване, поворачивал в руках его, будто рассматривал впервые, и, держа в опущенной руке, задумался, затих. Вспомнился почему-то месяц октябрь, так же вот в последних днях своих, это еще лет за пять — семь до окончательного разброда деревни. Суббота, банный день. Помылись родители, пошли Камышов с младшим братом. Брат острижен наголо, ему вот-вот в армию идти. В бане жарко, пахнет распаренным березовым веником. Камышов лежит на полке, блаженствует. Просит брата поддать еще ковшичек, плеснуть на каменку. Ухая, поворачиваясь, хлещется в пару мягким веничком, а дышать уже совсем трудно…

Давно нет деревни, усадьбы, родителей. Давно брат отслужил армию, живет далеко от родных мест, живет сам по себе, ему уже тридцать или около того, вряд ли он помнит ту субботу, как мылись они, а он, соскочив с полка, зачерпнув из фляги, пил из ковша речную воду, похрустывая тонкой источенной льдинкой. И вряд ли задумывался он хоть раз о том, где теперь тот самый банный ковш, из которого тянул он, разгоряченный, шегарскую воду. А ковш — вот он, в руках Камышова. Память, память о жизни, что была на Шегарке — и исчезла, и никогда уже больше не вернется. Как не вернется детство, юность, вчерашний день, вчерашнее утро, вечер…

Все это ушло в прошлое. С переездом в город началась для Камышова жизнь совсем иная, непохожая на прежнюю. Прошлое было описано, заново возвращаться к нему не имело смысла. Пора было искать первую фразу новой работы на новую тему, но не было никакой уверенности, что новая будет выше старых, были сомнения, усталость давящая и даже некоторый страх.

Камышов сидел, отклонясь на спинку дивана, чуть расставив ноги в изношенных, без задников, тапочках. У ног стояла стеклянная банка, куда он стряхивал пепел. Левая рука лежала спокойно, в правой, меж пальцев, он держал потухшую папиросу. Темные седеющие волосы, сдвинутые едва на правую сторону, закрывали половину лба. Светлая, в полоску, с расстегнутым воротом рубашка была заправлена в хлопчатобумажные штаны, надеваемые дома. Губы его были сжаты, глаза полузакрыты, продолговатое лицо недвижно. Он сидел и смотрел в мокрое окно. Надобно было садиться за письменный стол, а он все медлил, раздумывая, — стоит ли…

«ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИ»

В седьмом классе писали мы сочинение о том, кто как запомнил День Победы, кто у кого в семье уходил на войну, вернулся ли невредимым или был ранен, а то и совсем не вернулся, у кого какие были награды, кто в каких войсках служил.

Урок продолжается, а я все никак не мог начать сочинение, не знал — с чего. Сидел на парте своей, глядел в окно на зеленую поляну за школой, далекие перелески, думал, вспоминая возвращение отца. Сосед мой по парте написал уже, проверил, вышел из класса…

Вместе с фронтовиками на сельсоветской подводе привезли почту. Весть разнеслась по деревне, сошлись, сбежались многие, и почтальонша тут же начала раздавать газеты, письма. Одной бабе на мужа прислали похоронную. Вид искалеченных фронтовиков, похоронная так подействовали на бабу, что она как бы потеряла на время разум. Был всего лишь август сорок четвертого года, война продолжалась, до победы было далеко, и долго еще намечено было бабам получать похоронные на мужей и сыновей своих, много еще было суждено им плакать-горевать.

Мать же, увидев отца, обняла его, а после склонилась на телегу, закрыла лицо руками и расплакалась. И все не могла справиться, все не могла овладеть собой, и бабы, глядя на нее, плакали.

— О-о-о, у-у-у, — выдыхала мать, а плечи и спина ее двигались.

Ей бы радоваться, смеяться, а она рыдала. Позже я сообразил, что плакала мать сразу за все, обо всем. Выплакалась за всю свою тяжкую жизнь здесь, состоящую из сплошных работ, и что нашелся муж, о котором год не было никаких известий, а он в это время лежал в Перми в госпитале, перенес две операции, не мог, да и не хотел, не зная своей участи, писать домой. Когда же нога поджила, написал. И вот он вернулся, хотя и искалеченный, а многие бабы, с кем она тянула непосильную работу, не дождались и уже никогда не дождутся мужиков. Плакала мать об умершей от голода дочери, похороненной зимой. Отец не знал о смерти ее, надо будет прямо сейчас и рассказать ему, вот отойдут от телег, она и расскажет. Дорогой мать станет рассказывать и снова расплачется, что не смогла уберечь девочку, не увидит она отца, а отец ее.

В солдатском вещевом мешке отца брякала глухо всего одна медаль «За отвагу». Ни других медалей, ни орденов у него не было. Я помнил, как отец собирался на войну, но смутно. А потом все забыл. Просто забыл, маленьким был очень. Отца долго не было. Ко дню возвращения его в деревню мне исполнилось семь лет, а с первого сентября я должен был пойти в школу. Отцу было тридцать пять лет, матери тридцать. Умершей сестре сровнялось бы осенью ровно шесть, она была моложе меня на год, звали сестру Юлей.

Мать выплакалась, вытерла глаза, потуже завязала платок. Народу подле телег было много, никто не расходился. Приехало всего двое — отец и еще один мужик, на протезе, с закрывшимся навсегда левым глазом. Они с отцом случайно встретились на вокзале в Новосибирске. Домой на Шегарку добирались на попутных, от деревни до деревни, несколько дней. Вчера ночевали они во Вдовине.

— Ну что, — сказал отец, — идемте домой.

Попрощался со всеми кивком, и мы пошли от конторы, обычной избы с сенями, крыльцом, где под окнами три высоких старых ветвистых тополя да изгрызенная лошадьми коновязь, вытоптанная трава, упавшие тополевые листья.

Отец передвигался медленно, выбрасывая при каждом шаге вперед костыли — он еще не привык к ним. Мать шла рядом с отцом, рассказывая, а я позади них. В правой руке нес я отцовский вещмешок, в левой держал темный ржаной сухарь, откусывая от него понемногу, вдыхая запах хлеба. Сухарями отец питался дорогой, привез десятка четыре домой, в гостинец. В госпитале после операции запретили ему курить, табак отец отдавал товарищам по палате, а они оставляли отцу от госпитального пайка хлеб, кто сколько мог, говоря: «Суши, Федор, сухари. Разложи кусочки на газету по подоконнику, сами по себе подсохнут. Домой приедешь, ребятишкам привезешь, подкормишь их. Скажи, что от всей палаты нашей сухари».

И стали мы жить втроем. То было нас трое без отца, позже — без отца двое, а теперь трое с отцом. Одного не стало, один добавился. Отец вернулся. А та, кого не стало, уже не вернется.

Как бы заново открывал я для себя отца, заново привыкал к нему. Глядя теперь на белую голову его, на костыли, вспоминал я отца другим совсем — русоволосым, веселым, подвижным. Вот теплый солнечный день, двери сеней и избы раскрыты, вокруг избы свежая росистая зелень — ночью был дождь. Под окнами доцветает черемуха. Значит, весна. Подняв меня на руки, отец ходит по избе от окна к окну, не выпуская из рук, подкидывает меня к потолку, смеется, говорит что-то матери, занятой шитьем. Опять день, но уже летний. Держа меня на коленях, отец сидит на лавке, смотрит в окно, в тихий зеленый переулок, на избы соседей. Мать, присев на корточки, захлестывает на горловине дорожного мешка петлей заплечные лямки. Она собирает отца на войну, но я этого не знаю. Длинные черные волосы матери распущены, она молча плачет. Отец гладит мою голову. Он что-то негромко говорит матери, а мать все плачет.