18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Василий Афонин – Подсолнухи (страница 25)

18

— Это Тонины (Чернецов вскинул брови) ребятишки, — объяснила Федоровна, присев по другую сторону ограды, подле летней печурки, на плите которой в кастрюле закипала вода. — Тоню-то помнишь? Ну как же. Здесь она, второй месяц живет. За смородиной пошла, к обеду должна вернуться. Дед-то наш расхворался, Алеша. — Чернецов давно обратил внимание, что по деревне пожилые женщины, вслед за внуками, мужей своих называют дедами. — Заболел, да. Месяц тому назад. Пришел из лесу, малину ходил смотреть. Пришел, сел около меня — я обед варила. Сидит, сгорбился. Что, спрашиваю, дедуня, устал? Он молчит. Гляжу, а его перекосило, рот на сторону повело, потянуло, глаза остановились. Мычит, головой мотает, что-то сказать хочет, а не может. Рука левая повисла плетью, правой хватается, загребает воздух, а сам заваливается, заваливается чуть ли не на плиту. И подхватить его не успела, упал. О-ох, испужалась как я, господи боже мой. Дедуня, кричу, родненький, сколько лет прожили. Кинусь за ворота, да обратно. Кинусь за ворота, да… Что делать — не знаю, одна. Ребятишки еще, а что ребятишки? Взяла под мышки, втащила волоком в избу, положила на кровать, а он совсем недвижим. Хотела на Вдовино бежать, да куда — шесть верст, пока это я добегу. Побегу, а он тут без меня умрет, подумать страшно. Парнишку — ему уже девять сровнялось — послала на велосипеде, езжай. Слава богу, велосипед у него здесь оказался. А он, парнишка, как раз на речку собирался, удочки налаживал… Сунула в карман ему конверт с Тониным адресом, деньги. Растолковала, что говорить на почте. Езжай, прошу, что есть моченьки, пусть дадут телеграмму самую срочную, а уж Тоня всех остальных соберет, приедут. Вот как в глуши-то жить, Алешенька, милый ты мой. И не заболеешь лишний раз. В городе если что и случилось — к телефону подбежал, скорую машину вызвал. А тут что? Больница аж в Пихтовке, а до нее шестьдесят. Какая там «скорая», кто поедет. Ох ты горе-горюшко наше, словами не скажешь, слезами выльешь… Парнишка вернулся — я возле деда. Весь день протянулся, а ему не легче. Слезами исхожу. Ночь рядом просидела. Вот второй день, вот третий. На третий, к вечеру, Тоня подъехала. Ну, слава тебе господи, приехала. Лекарства привезла. Стала лечить деда. Откуда уж ей известно, чем от чего лечить, — не знаю. Училась когда, говорит, на специальность свою, так попутно еще и курсы медсестер прошла. Вот как. Лечит. Три раза на день лекарства, три раза на день. Кое-как отходили. А думали — конец всему. Выходить на улицу стал. Выйдет, посидит немножко, подышит, да обратно в избу. Говорит с трудом, а говорит. После Тони собрались все наши один по одному. Неделю прожили, разъехались. А Тоня осталась, выхаживает. Без нее пропала бы я, рассуждать нечего. Сентябрь пробудет с нами, а уж тогда и в город, на работу надо, восьмого октября на работу.

Чернецов вошел в избу. Старик Ивашов Сергей Парфеныч, вытянувшись, лежал на спине на кровати. Седая голова вдавилась в подушку, лысый лоб, косматые брови, щеки и подбородок в белой щетине. На табуретке таблетки, остывший чай. Чернецов пожал слабую руку его, присел на край кровати, справляясь, как чувствует себя.

— Сколько ни топчи землю, — Сергей Парфеныч попытался улыбнуться, — а все одно кувыркнешься. Но и рановато еще вроде. Семидесяти нет, пожить охота большая, посмотреть, а что же дальше. Дальше-то что будет? Только она тебя не спрашивает, смерть, охота тебе жить или неохота. Ишь как случилось. Шел из лесу — ничего. Хорошо, что еще домой вернулся. А если б в лесу? Так и остался бы там. Где искать? Тайга кругом. Возраст, что там ни говори. Сколько трудов, забот перевернуто. Войны два года, нога до сих пор ноет. С десяток бы еще годков поздравствовать, порадоваться, а уж тогда… Ты-то как поживаешь? Давненько не видать было, уж и забывать стали. Изменился. Много ли исполнилось? Время, да…

Чернецов рассказывал. Старик слушал гостя, кивал, понимая чужую жизнь. Говорил в свою очередь, не перебивая.

— Помоги, подымусь я, — попросил. — Не вставал еще нынче. Душновато в избе. Рамы глухие — не открыть, и форточек нету. О-ох, силы пропали. Ем плохо, одни таблетки глотаю, надоели уж. Горькие…

Они выбрались на крыльцо. Чернецов поддерживал старика за плечи. Сели в тени и стали разговаривать. А хозяйка все ходила туда-сюда, в огород, в избу, обратно — готовя обед. Старик сидел низко горбясь, упираясь локтем левой руки в колено, в правой — щепка, щепкой той чертил он по земле между расставленных, обутых в легкие галоши ног, пересказывал последние годы своей жизни, делая тягучие паузы. Чернецов молчал, слушал…

— Уехали мы отседа, значит, в осень семьдесят пятого, до дождей успели. Как в огороде управились, так и тронулись. Дорога накатана, ехали без помех. Три избы тогда оставалось в Жирновке, в зиму оставалось. Да и не уехали бы мы никогда, кабы не сын. Вон в Хохловку перебрались бы, скажем, ниже по течению, да и вся канитель. А у сына двойня родилась, вот старуха и запричитала: как они там будут — ни бабки, ни няньки. Поедем-ка, дед, в помощь. Я-то, сознаюсь, с самого начала был против. Куда в город, какие из нас горожане? Да разве бабку переспоришь. Заладила одно — ехать да ехать. Что ты станешь делать. Уговорила старого… Скотину продали, сено-дрова (одну поленницу я, правда, оставил) продали. Картошку, овощи кое-как растолкали по сторонам. А изба? А в избе? Все было нужно до последнего часу, а теперь, выходит, не нужно. Возьми любую мелочь — годами наживалось. Отдать жалко, да и кому отдашь. А выбросить еще жальче. Баню забрали хохловские, собаку туда же выпросили, а все остальное, что не было смысла везти в город, оставили здесь, в деревне. И будто душа моя чувствовала. Давай, говорю, мать, сохраним в целости, как и было. Мало ли чего — вдруг не поживется у сына, вернемся к своим углам. Ульи составил в омшаник, закрыл. Снасти рыболовные в омшаник. С пасекой растерялся споначалу. Продавать ни за какие деньги не хотел, а и давать куда — ума не приложу. Решил — придумаю. Деревенским наказал, чтобы присматривали, вдруг чужой кто появится. Избу на замок, окна заколачивать не стали. Кухня летняя, колодец, погреб, тес — избу перекрывать собирался — все на местах. Подогнали машины, погрузили. Старуха в рев, и у меня слезы, а что ж — кричи не кричи, ехать надо, раз уж так жизнь повернулась. Пришли проведать нас, кто оставался еще, стоят, слезы роняют. Машины гудят, а мы все толчемся, говорим, наказываем друг другу — не забывать жизни прежней. Ну, поехали. Ехали-ехали, приехали. Вот он, город. Одно дело — побывать в нем раз в пять лет, навестить кого-то, другое — жить. Дом на перекрестке, пятый этаж, две комнаты. Их четверо, да нас двое — шесть человек, сбились, повернуться негде. Я тут же и затосковал. Месяц прожили, а у меня душа разрывается — обратно. А куда — обратно, к кому? Голова болит от шума — машины, народу что муравьев, и все незнакомые. И среди ночи шум не затихает. Дышать нечем, тяжелый воздух, с гарью. Сойду вниз — дома кругом, деревья пыльные стоят. Воду из крана пить не могу, хлоркой пахнет, вкуса нет никакого. У нас вон в колодце пьешь не напьешься. А там… Это надо же подумать — такие города неисчислимые в реки все сливают, а мы из рек тех пьем. Чего в ней только нет, в воде той. В боку стало колоть правом. Старуха говорит — это у тебя, дед, печень ноет, надобно обследоваться в больнице, лечить. Вот как, милый мой… Раздумаешься ночью — и вся деревня перед глазами: Шегарка, усадьба твоя. Как молодым был, на войну уходил, возвращался с палкой-костылем. Как женился, первую избу свою рубил, ребенок первый родился. Как пахали-сеяли, косили-метали, лес валили в тайге. Рыбачили на Шегарке и озерах. Жили, одним словом. Ведь простор-то у нас какой, где еще такой сыщешь. Речка, лес, поля, озера. Воздух легкий. Тихо. Столько лет прожить в одном месте, а потом поменять, да под старость, — возьмет кручина. Раздумаешься, расстроишься — встал бы на лыжи да ушел. А лыжи — вон они, в омшанике. В деревне, сам знаешь ведь, ежели не ленив, так минуты лишней не просидишь. Делаешь что-нибудь, делаешь. Одно закончил, другое на очереди. А в городе — что ж, мусор вынесу, за хлебом схожу, вот и вся моя работа. Старуха с ребятишками возится, стирает на них, кормит, спать укладывает. Молодые на работе. А я как сыч сижу у окна, думы все об одном и том же, о деревне. Пожелтел за зиму, постарел, хворал не раз — от переживаний, видно. Вот январь — тридцать дней, вот февраль метельный… Дождался марта, говорю старухе: ты как знаешь, а я поеду. Иначе зачахну, верное тебе мое слово, погляди-ка на меня. Собрался. До Пономаревки долетел на самолете, дальше — на тракторе. Трактор шел на Вершину за лесом, я на нем. Доехали, трактор потянул себе к Юрковке, а я через мост да к избе своей. И не иду, веришь, а бегу почти, несет меня, будто под спину подталкивает. Спешу, а глаза слезой застилает — вот как. Помню, с фронта добирался, так же вот было. Рюкзак сбросил, обошел избу вокруг — все на местах, все цело. Сейчас раз-раз, — двери открыл настежь, проветрилось чтоб, дров принес из поленницы, печку растопил, воды зачерпнул из колодца, чай поставил кипятить. В избе кровати, табуретки две, на окнах занавески, на кухне посуда кое-какая. Сел ужинать, гляжу в окно на речку — и будто не уезжал никуда, будто вернулся со двора, управясь со скотом, а старуха вот-вот войдет в избу, скажет что-то. Долго сидел, чаевничал. И спалось же мне в ту ночь… Живу в Жирновке. Лесник держится еще, до прошлой осени тянул, в Хохоловку перевели. А тех двух семей давно уже нету. Живу. А дни аж звенят — сине кругом. Что ж — весна, снега тают, ручьи пробиваются. Делаю что-то во дворе, а самого так и подмывает, вроде бы не шестьдесят с лишним мне, а тридцать, вроде бы заново возродился на свет божий. А потом апрель, птица пошла перелетом — радости столько, что и не передать словами. Говори, не перескажешь. Утром, рано еще, выйдешь во двор, небо темное, слышишь с высоты гогот — гуси. Скворцы поселились, скворечни я заранее подладил. Поют по утрам — душа заходится даже, не поверишь… Следом май. Все подсохло, зазеленело, успокоилось. Ульи расставил, пчела на медосбор вылетела. Пора и огородом заниматься. Выпросил у лесника коня, вспахал. Гляжу, старуха моя заявляется, семян привезла разных, пророщенных уже. Картошки несколько ведер у лесника купили, стали огород садить. Ну а летом, с июля, как ягоды подоспели, начали дети приезжать один за другим в отпуска, на выходные, и до самых заморозков. Внуков оставляют на все лето, нам со старухой веселья добавляют. С той поры у нас такой порядок заведен. В марте приезжаю я, месяцем позже, а то и в начале мая — старуха. Живем, считай, до снега, а на зиму — в город, на целых пять месяцев. Да последнюю осень здесь, старуха вон подбивает в Хохловку. Что поделаешь.