Валерий Рогов – Гербовый столб (страница 8)
В номере было притемнено: в углу, на ночном столике, под стеклянным зеленым абажуром круглила слабый свет настольная лампа, а на столе, застеленном белой скатертью, перед портретом матери — еще молодой, довоенной, застенчиво улыбающейся — алело пламя свечи, мерцая на темной стене. Стол был заставлен ресторанной посудой с золотой каймой — икра, осетрина, заливное, овощи, хлеб, масло, конфеты, а в стороне возвышалась бутылка кагора — марочного, крымского, очень редкого по нынешним временам, к ней, как пажи, лепились бокалы и рюмки. И еще, несколько нелепо, громоздились плетеный туесок с клюквой, тарелка с бело-красной квашеной капустой, горка сдобных булочек, которые она очень любила в детстве.
Илья Иванович поспешил усадить крестницу в простое, с удобными подлокотниками кресло, принадлежащее письменному столу, как раз напротив глубоко темневшего внизу проема для ног, а сам скромненько устроился на стуле сбоку, немного наискось от нее. И Светлане Федотовне подумалось — спокойно, лишь чуть с удивлением, — что вот так же много лет подряд он встречал здесь ее мать и ей, матери, видно, было с ним хорошо.
— Светик, — обратился к ней Илья Иванович с такой задушевностью, будто ничего недоброго никогда и не случалось, — давай выпьем по рюмочке, помянем маму. Уж вот только не знаю, куда налить тебе вина, в рюмку или бокал? В наши-то времена, правду сказать, о таком и не спрашивали.
Светлане Федотовне по привычке захотелось съязвить со всей прямолинейностью, но тут же осекла себя, отвечала в тихой податливости:
— Давайте уж, дядя Илюша, в бокал, чтоб крепче помнилось.
— Ну, а я, по-стариковски, в рюмочку.
Помолчали в задумчивости, взглянули на Анну Ильиничну — на портрет с крепом, вздохнули, выпили до дна.
— Ты кушай, кушай, — засуетился Илья Иванович, накладывая ей в тарелку и осетрину, и заливное мясо, и красный помидор, и бледно-зеленую, продолговато-острую долю огурца, и фиолетовые, почти черные маслины.
Но есть ей не хотелось, и они грустно молчали.
— Что же ты не ешь? — опомнился, всполошился Илья Иванович. — Я тебе сейчас бутерброд с икрой сделаю.
— Ах да успеется, — вздохнула она и почувствовала, как накатывают слезы. Но плакать ей было стыдно, отвыкла. И поспешила спросить: — А клюква-то с капустой зачем?
— Да знаешь ли, — смущенно улыбнулся он, — все мы, бывшие вояки, суеверны. Вот и мне подумалось, что так надо, раз уж все переменилось со смертью мамы. Ну и решил напомнить себе, что пора и самому подводить черту.
А Светлана Федотовна как-то не уловила, о чем он прожурчал, вспомнив, как отец любил давить клюкву. Усмехнулась:
— Папа любил капусту с клюквой. И вот эти булочки.
— Как же, как же, очень даже помню, — устало произнес Илья Иванович, и печальная тень легла на его лицо. — Отец твой был орлом, — и помолчав, добавил: — Только вот всю жизнь лишь о себе помнил.
— Как это? — удивилась Светлана Федотовна.
— А так вот, — вздохнул он. — Орел не понимать других устроен, а подчинять... Его клюквенная тюря ох как мне памятна: всю войну, можно сказать, преследовала, да с нее, собственно, и война для меня началась.
— А вам-то зачем сейчас это? — напрямик спросила она.
— Ах, Светик, всего не расскажешь, а для меня смысл есть. Люди — разные. Что полезно одному, для другого — отрава. Но ты кушай, кушай.
— А я все хотела расспросить... — замялась она, — ну, о войне. Странно как-то получается: после войны вам вредило... ну, что ли, в окружение там попадали, и все такое, а теперь, столько лет спустя, в героях, можно сказать, ходите. Странно как-то. Не поймешь, где и правда-то? А в плену вы были?..
— Нет, от плена Бог миловал. Но и оккупация не лучше. Самое страшное, что теперь вспоминается. Больше года в оккупации прожил. Ну, Бог с этим...
Видно, что-то тяготило его в этом периоде: как ни объясняй, а ведь работал... Только тот, кто сам испытал гнет оккупации, поймет, что деваться было некуда — хлеб насущный приходилось зарабатывать трудом.
— Нет, ну все же... как это случилось?
— Ах, Светик, теперь и объяснить трудно, — вздохнул Илья Иванович. — После нашей победы под Москвой мы думали, что погоним немцев вспять, до самой границы, а все наоборот получилось. Ты слышала о Харьковской наступательной операции в мае сорок второго? — Светлана Федотовна отрицательно мотнула головой. — Ну вот, мы вперед, ура, а немец поддался, втянул наши войска в прорыв и замкнул клещи. И мы опять в котле. Что делать? Прорываться, конечно. Мы прорвались, на юго-восток. Дважды ночью реки переплывали, а вода еще холодная... В общем, я сильно простудился: жар начался, бред — воспаление легких. Идти не могу, ну, меня и оставили в одном селе. Я только месяца через два очухался, чуть не умер, ну, а фронт уже к Сталинграду откатился. Мне уходить надо, а то моих спасителей, старика со старухой, расстреляют — полицаи уже вовсю свирепствовали. Да и меня, конечно. А город мой родной, Каменец, это и твоего отца родина, оказался недалеко от того села, километрах в ста. Вот я побрел домой, Аника-воин, в лохмотьях, вроде как нищий. Думал: там отец с матерью, там меня знают, к партизанам проберусь.
— Ну вот, прибрел домой с темнотой, — продолжал Илья Иванович устало, но упорно, как путник, который обязан завершить дорогу, — но все равно летние ночи светлые, стучусь палкой в запертую калитку, пес на цепи рвется, мать выглянула в окно, видит — нищий, выходит с куском хлеба. — Он тоскливо улыбнулся. — А я ей: «Здравствуй, мама». У нее хлеб из рук, и пятится от меня, крестит, причитает: «Господь с тобой... Илья призраком! Пресвятая Богородица! И отца в страхе зовет: «Иван! Иван! Скоре-яяя! Илья убитый... Призраком!»
— А почему «убитый»? — спросила Светлана Федотовна.
— А потому, — ожив и уже с душевной легкостью посмеиваясь, отвечал Илья Иванович, — что им еще в июле сорок первого прислали на меня похоронку: мол, погиб геройской смертью...
Светлана Федотовна сидела, опустив голову, кляня себя за жестокость. Знать ничего не знала о его военных мытарствах, а судила наотмашь. Несправедливо и безжалостно, как отец.
А примолкший, отрешенно-задумчивый Илья Иванович всколыхнулся, вспомнив о своих обязанностях:
— Ты кушай, кушай, Светик.
— Давайте лучше выпьем, — твердо сказала она. — За вас.
— Ну зачем же за меня? — воспротивился он. — Да и питок я никудышный. Сердце шалит. Но ты выпей, обязательно выпей.
— Нет, давайте еще по одной вместе, — настаивала она.
— Ну, хорошо.
— За вас, дядя Илюша.
— Спасибо, Светик.
Выпили — сладкий, густой, темный, с кровавым багрянцем кагор.
— Ты все-таки кушай, прошу тебя, — повторил он.
— Успеется, дядя Илюша. Расскажите лучше, как было дальше? Как дальше воевали?
— Да чего уж вспоминать? Быльем поросло.
— Очень прошу, дядя Илюша.
— Дальше?.. Дальше?.. — задумчиво произнес он. — А что дальше? Устроился работать на электростанцию. Я ведь электротехник. — Он подавленно помолчал — весь там уже был, в Каменце сорок второго, в оккупации. — Удивительно, в общем. Ведь все знали, кто я. И то, что комсомольцем был, и в партии состоял, да и в армии лейтенантом. Но никто не выдал меня. Никто!
— Была у нас подпольная организация, — как-то вяло, неохотно повествовал Илья Иванович, видно, не любил вспоминать об оккупации, о своей «службе на врага». — Главной нашей заслугой было то, что не дали немцам, вернее, националистам, взорвать теплоэнергоцентраль. Вот за это при освобождении нас благодарили. Меня даже ее директором назначили, бронь выдали, месяца два я директорствовал, — печально улыбнулся он.
— А потом?
— Что «потом», Светик?
— Ну разве и потом вы не директором были?
— Нет, потом я никогда ее директором не был. Как я мог, беспартийный? — Он искренне, наивно на нее посмотрел.
— А вас разве не восстановили... ну, в партии? За сорок-то лет после войны?
— Нет, не восстановили.
— Почему? Сами не хотели?
— Ох, и вопросы ты ставишь! — покачал головой Рунков.
— А что, разве нельзя? — опять напрямик, грубовато вопрошала чуть захмелевшая Светлана Федотовна.
— Да нет, почему же, можно, конечно. Как только объяснить? Понимаешь, сразу после войны я институт закончил — заочно, здесь в Москве. Ох, как нам, фронтовикам, захотелось учиться — жадно, прямо с восторгом... раз уж выжили... Ну вот, добрые люди советовали куда-нибудь на Север уехать, проявить себя... — Он помолчал — отрешенно, в глубоком раздумье. — Ну, мол, туда, где обо мне ничего не знают, и вот там вновь вступить в партию. Но я отказался.
— Понимаешь ли, — продолжал печально, — ничего порочащего я в жизни не совершил, всегда работал честно, и воевал честно, хоть и нескладно оборачивалась моя военная судьба. Были, конечно, и горькие промахи, и недомыслие, но я никогда ничего не скрывал. Если достоин того, чтобы восстановили в партии, то буду счастлив, а нет — смирюсь... Но обманывать партию — этого я не мог. Я, вообще, Светик, никогда никого не обманывал. Так уж устроен. И так, думаю, должно быть, — устало вздохнул он.
— Но все-таки пробовали восстанавливаться? — настаивала Светлана Федотовна.
— Пробовал, Светик, пробовал, — ответил Рунков, — и горько об этом сожалею, а еще горше вспоминать, не настаивай уж. Мне такие подозрения высказали, что хоть... Ах да ладно! Давно это было, давно. Жизнь уже прожита...