Валерий Гуров – Прошка-Паровоз (страница 10)
Но мой разум — жесткий рассудок человека из другого времени — кричал, что это просто запредельная дичь. Мне так и хотелось сказать ей: окстись, женщина! Как можно собственную дочь вот так вот, не стесняясь, подкладывать под местного «хозяина жизни», переступая через все мыслимые и немыслимые моральные принципы?
Или местная поговорка «голод — не тетка» действительно стирает здесь любые границы, превращая людей в скот? Если так, то это общество куда как несправедливее того, что я оставил. Девятнадцатый ведь век! Где, черт возьми, хруст французской булки под вальсы Шуберта?
Мы подошли к нашей хибаре. Входная дверь держалась буквально на честном слове и одной заржавевшей петле. Древесина рассохлась, створка перекосилась и грозила рухнуть от малейшего толчка.
И тут я поймал себя на мысли, что дело даже не в бедности. В доме просто зияла пустота — здесь явно не хватало уверенных мужских рук. Некому даже выправить долбаную петлю. Займусь, обязательно. Но пока…
Я автоматически поискал глазами, куда можно бы рухнуть, чтобы укрыться с головой и провалиться в спасительное небытие.
Но мягкая постель мне только снилась.
Эта крохотная клетушка, от силы квадратов пятнадцать, пропахла застарелой сыростью. Посреди комнаты горбился потрескавшийся старый стол. Но на нем — и это резануло по глазам — лежала ослепительно белая, выстиранная до хруста скатерть. Словно чужая. Я сжал зубы и кивнул, принимая эту отчаянную попытку сохранить хоть каплю человеческого достоинства посреди беспросветного дна.
А насчёт того, чтоб куда-то рухнуть… Как таковых кроватей я не заметил вообще. Вдоль стен жались две сколоченные из горбыля лежанки и широкая лавка. И, как я с тоской догадался, спать мне предстояло именно на лавке, на охапках явно не слишком свежего сена
Как только мы вошли, Настя, пряча заплаканные глаза, тут же бросилась к моему «ложу». Она принялась торопливо разглаживать жесткую солому руками, а поверх нее стелить даже не простыню — грубое, колючее покрывало, сшитое вручную из десятков разномастных выцветших лоскутов.
— Сестрица! Ты же не хочешь быть с этим Буримовым? — тихо спросил я, разглядывая сестру в тусклом свете одиноко чадящей лучины.
Пляшущие тени ложились на ее лицо, заостряя скулы. Настя была красива, и не только лишь потому, что юна. Но здесь она считалась уже взрослой женщиной, невестой на выданье, способной вести хозяйство и растить детишек. Видимо, в эту эпоху грань совершеннолетия стирается самой жизнью, и взрослеют тут не по паспорту, а по нужде, задолго до восемнадцати.
Но уж я постараюсь не допустить её до этой грани.
— Не хочу, братец. Прости, Прошенька. Да только… Он мерзкий, очень злой человек. И я у него была бы не одна такая, — глухим, надломленным голосом ответила Настя, комкая в пальцах подол. — Знаю я одну, с кем он живет. Так он бьет ее смертным боем. Понуждает к такому… о чем мне тебе-то и сказать стыдно.
Она замолчала на мгновение, перевела дух. А затем вдруг вся подобралась, выпрямила спину, горделиво вздернула подбородок и заговорила уже громче, чеканя слова. Она делала это специально, чтобы ее голос точно долетел до матери. Та стояла неподалеку, у печи, старательно делая вид, что возится с ухватом и ничего не слышит, но ее напряженная спина выдавала, что она ловит каждый звук.
— Пусть хоть убивают, пусть хоть каленым железом жгут, но не пойду я к нему в… в… в содержанки! — отрезала Настя. — Тем более, что и содержать там будут так…
Она вдруг осеклась и замялась, видимо, устыдившись своих же слов. В этой оговорке промелькнула страшная, извращенная нищетой логика: в глубине души она, возможно, и смирилась бы со своей женской долей, если бы условия этой бесправной, пошлой и уничижительной сделки хотя бы гарантировали сытую жизнь. Но Буримов не давал и этого.
— А еще… — Настя понизила голос до леденящего шепота. — Ходят слухи, что одну такую девицу этот Буримов до смерти забил. В овраге её потом нашли.
Я не стал больше развивать этот разговор. Слова застряли в горле. Мне, конечно, отчаянно хотелось успокоить её. Наобещать, сказать, что я всё выправлю, что защищу, что мы выберемся из этой ямы. Но чтобы мужчина имел право произносить слова, обнадеживающие тех, за кого он берет ответственность, этот мужчина должен сначала иметь на то возможность. А пока я — избитый, нищий подросток с чужим разумом в теле.
Так что пока я только кивнул. Правду говорит народная мудрость: утро вечера мудренее.
Наконец, я лег на скрипучую лавку. Воздух в клетушке был спертым, тяжелым. Пахло горькой гарью от сожженных лучин, застарелой сыростью и почему-то навозом, словно мы спали в хлеву. Я был уверен, что в таком смраде и с ноющими ребрами мне и глаз сомкнуть не удастся. Но стоило только подмять под себя колючее сено и найти более-менее удобную позу, как сознание просто выключилось. Я провалился в тяжелую, черную яму сна.
***
Калуга.
7 мая 1887 года.
Проснуться оказалось не просто тяжело — больно, сложно, будто сначала нужно ещё выбраться из-под многотонного завала.
Я со стоном открыл глаза, ощущая, будто ночью меня разобрали на детали, как деревянный конструктор, а потом собрали обратно — но неумелыми детскими ручонками. Что-то было перепутано, или даже «начинающий инженер» вдруг нашел несколько лишних деталей и решил не утруждать себя новой сборкой. Болело абсолютно всё.
Икроножную мышцу свело такой дикой судорогой, что я едва не завыл. В ребрах при каждом вдохе кололо, будто раскаленными иглами. Левым глазом я видел лишь мутную щель света — осторожно ощупав лицо, я обнаружил на скуле огромную, пульсирующую жаром гематому. Глаз, очевидно, заплыл полностью. Краше только в гроб кладут.
— Вставай, Прошка! — над ухом раздался резкий, скрипучий голос матери. — Прохор!
Она нависла надо мной и принялась безжалостно тормошить за плечо. Ох, сейчас этот неправильно собранный «конструктор» развалится окончательно. Кости терлись друг о друга, не находя нужного, естественного положения.
— Вставай, кому говорю! Ты же помнишь порядки? Если на завод опоздаешь, то и пайки хлеба не дадут, и полушки медной не заплатят! А всё едино — придется у станков цельную смену бесплатно горбатиться! Вставай! — требовала родительница.
Только невероятным, скрежещущим усилием воли я смог оторвать гудящую голову от жесткой соломы и сесть на лавке.
Сделал короткий вдох и едва не поперхнулся. От меня смердело как от свиньи. Хотя нет, зря я грешу на этих животных — они отнюдь не всегда нечистоплотны. Я же вонял застарелой грязью, густо замешанной на кислом поте. Впитавшийся в кожу аромат сырой земли и прелой соломы был настолько едким, что вычистить его, казалось, можно было, только сняв с себя шкуру.
Я судорожно сглотнул, еле справляясь с резким рвотным позывом. На секунду меня прошил липкий страх: неужели сотрясение? Ведь меня вчера здорово приложили на заводе, а потом ещё в подворотне потрепали. Тошнота — первый признак. Но, еще раз принюхавшись, я принял другую, более прозаичную версию: меня просто воротило от здешней вони, включая и собственный пот.
В той, прошлой — или будущей? — жизни я жил, фактически, в стерильном мире. Привык маниакально соблюдать гигиену. Для меня было жизненно важно организовывать порядок внутри своей головы и пространство вокруг себя: чистые простыни, горячий душ, свежий воздух. А сейчас я сидел в эпицентре почти средневекового смрада.
— Мыло есть? — хрипло, сорванным голосом спросил я у матери.
Она замерла с тряпкой в руках. Посмотрела на меня с таким искренним удивлением, словно я спросил не про кусок хоть какого-то мыла, а про Большую Императорскую корону, требуя достать ее из-под нашего перекошенного стола.
— Мыло?! — ахнула она. — Да откуда у нас такие роскошества-то, Господи помилуй?! Зола была, ею мылися, так и закончилась.
Я тяжело вздохнул. Настя тем временем уже умывалась, зачерпывая из деревянного треснувшего таза. Я понял, что очереди в нашу условную «ванную» придется подождать. Проблема была в том, что мой отбитый мочевой пузырь ждать категорически отказывался.
Превозмогая боль в налитых свинцом мышцах, слушая, как с сухим хрустом трутся друг о друга шейные позвонки, я начал крутить головой в поисках отхожего места. Взгляд уперся в потемневшую, скверно пахнущую деревянную бадью, наполовину задвинутую под лавку, стоявшую напротив моей.
Ну, это даже логично. Условия жизни здесь таковы, что нищета пожирает даже базовое чувство стыда. Естественные потребности справляют в двух шагах от того места, где едят и спят. Но, черт возьми, я пока не был готов к такому падению. Да, бывало всякое. И в войну никто никого не стеснялся. И после, когда голодно было. Но последние лет сорок я жил в нормальных условиях, со всеми удобствами. Расслабился. И не думал, что когда-нибудь это изменится.
Я резко отвернулся к закопченной бревенчатой стене, а боковым зрением уловил, как Настя, абсолютно буднично, без всяких церемоний скинула с плеч свою грубую ночнушку, обнажив спину до точеной талии, и принялась с силой растирать шею и грудь холодной водой. Не стесняясь ни матери, ни даже меня.
В голове на какую-то микросекунду предательски мелькнула чисто мужская мысль: а ведь хороша. Но я тут же с омерзением к самому себе задавил эти инстинкты. Я заставил себя смотреть в пол. Очнись. Это твоя сестра. Она не бесстыдная, она просто привыкла жить в клетке, где нет ни пяди лишней, чтобы выгородить себе хотя бы угол.