реклама
Бургер менюБургер меню

Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 48)

18

Ошалевшие туристы сбивались в стайки; они бродили по городу как заблудившиеся дети – японцы с неизбежными фотоаппаратами щелкали все подряд, включая сытых голубей и магазинные вывески, немцы гоготали и бесконечно ели картошку из клетчатых бумажных кульков, зычные американцы, похожие на мордатых подростков, искали кофейни с марихуаной, жгучие средиземноморские брюнеты, воровато стреляя маслинными глазами, нетерпеливым шепотом требовали указать кратчайший маршрут в «квартал красных фонарей».

А после на город тихо спускались сумерки, и вдоль каналов можно было кружить вечно; в воде отражалось розовое небо, потом каналы становились фиолетовыми, темно-лиловыми – и вдруг чернели как деготь, густели и застывали.

Зажигались окна и ложились в неподвижную воду, штор никто не задергивал, часто окна были распахнуты настежь: в интерьерах всевозможных вкусов и разного достатка амстердамцы занимались обыденными делами – грустили, фальшиво подпевали радиоприемнику, беседовали, целовались, ужинали. Выпивали, многие курили, иногда, судя по страстным стонам, совокуплялись, реже ругались. После я узнал, что голландская эта традиция уходит в Средневековье: священник выполнял ежевечерний обход прихожан, заглядывая к ним в окна. Занавешенное окно намекало на темноту помыслов хозяина, за шторами определенно занимались каким-то греховным делом. Но если ты чист душой перед Богом и людьми, то и скрывать тебе нечего. А все естественное – от Бога и потому не стыдно.

На Принс-Хендрик-каде я снова появился через несколько дней. К тому визиту я выучил несколько голландских фраз. Пока я копался на чердаке, Леонора даже угостила меня кофе – принесла фарфоровую чашку на подносе; на бумажной салфетке рядом лежал сиротский сухарик.

К сентябрю мне выдали разрешение на работу, и я устроился в фотолабораторию у центрального вокзала. До Принс-Хендрик было всего минут пятнадцать быстрым шагом – через мощеную площадь, перерезанную серебром трамвайных рельс, по трем горбатым мостам над тремя сонными каналами.

Леонора, очевидно, считала меня слегка помешанным, но неопасным, тихим. Вроде шахматистов, математиков или страстных нумизматов, что проводят жизнь в параллельном мире черно-белых клеток, дробей и слепых монет мертвых империй. После смерти Кастеллани (тот скончался от сердечного приступа прямо в зале суда) семейство Куков постаралось сделать все, чтобы мир поскорее забыл и фотографа-спиритуалиста, и его фабрику заказных призраков. Агенты Кристи умоляли вдову выставить на аукцион хоть что-нибудь из бутафорского арсенала Гуго: за верблюжий череп они обещали не меньше тысячи гульденов, за любой манекен – пятьсот. Дагеротипы знаменитостей запросто могли уйти по сотне. Деньги по тем временам весьма приличные, к тому же после выплаты судебных издержек семья – вдова и две дочки – остались на бобах. Но прабабка Леоноры, дочь брабантского драгуна, участника бойни под Роттердамом, где он в одном бою потерял три пальца, глаз и правое ухо, была непоколебима: оптика и камеры, мошеннический реквизит и аксессуары вместе с архивом негативов и отпечатков – все было свалено в мешки, коробки и сундуки и хладнокровно заперто на чердаке.

В одном из ящиков я наткнулся на лабораторный дневник Гуго. По отпечаткам и приложенным схемам было видно, как он экспериментировал с освещением и выдержкой, пытаясь добиться наибольшего эффекта, как использовал свои магические вуали для создания загробной реальности, как шаг за шагом приближался к созданию почти идеального миража потустороннего мира. Ведь мираж, зафиксированный на фотографии, перестает быть фикцией. Он убедителен как снимок вон того фонаря или этого дерева. К тому же на тот фонарь тебе определенно наплевать, а призрак любимого дедушки тебе близок и дорог. Внезапно я начал понимать, отчего обманутые клиенты не приняли сторону обвинения. В конце концов, примерно так работают все религии, и история человеческой цивилизации не такой уж плохой пример для подражания.

Леонора, пьяненькая и по-детски неловкая, вечно что-то ронявшая или цеплявшаяся за углы, с русой школьной челкой и большими глазами невинной голубизны, поначалу казалась мне фигурой нелепой и почти комической. Как-то она предложила мне переночевать. Сказала, что постелет в кладовке под лестницей. Это была не совсем кладовка, а что-то вроде кровати в шкафу – голландское изобретение для сохранения тепла, – кстати, именно в таком саркофаге спал и великий Рембрандт. Я нехотя согласился, убедив себя, что до общаги тащиться через весь город, а так утром домчусь на работу за пятнадцать минут.

Опасения мои оправдались: ночью хозяйка пришла ко мне в шкаф. Но вместо ожидаемого разврата она залезла под одеяло и, обхватив меня, прорыдала всю ночь. Многих слов я не понял, кажется, она говорила про свою мать и про какого-то Альберта, кто это был – отчим, или брат, или просто знакомый, – выяснить мне не удалось. Под утро, не разжимая рук, она заснула, а я, боясь пошевелиться, лежал оглушенный, как контуженый солдат, забытый на поле боя.

Рубашка была насквозь мокрой, я не мог себе представить, как одна маленькая женщина в состоянии выплакать такое количество слез за одну ночь. Другим открытием стало, что жалость и сострадание в нужной пропорции удивительно напоминают суррогат любви. Разумеется, любви платонической.

Я переехал на Принс-Хендрик в январе. Леонора тогда свалилась с жестокой простудой, стала капризной, хрипло кашляла, как умирающий шахтер, но не переставала цедить свои коктейли (ямайский ром с лимонадом и льдом) и курить. Как многие голландцы, из экономии она курила самокрутки – тонкие и тугие пахитоски, которые она ловко сворачивала буквально за несколько секунд, причем даже не глядя.

Устроился я на четвертом этаже, в бывшей лаборатории ее прадеда. Спал на кожаном диване, близнеце чудища из латышского фотоателье Адриана Жигадло. Я платил ей ренту скорее символическую, тем более для таких апартаментов, да еще и с видом на залив.

В феврале закончились языковые курсы, к весне мой голландский стал вполне приемлем для вербального выражения относительно сложных мыслей. Мы вступили в пору наших «арабских ночей»: мои истории плавно перетекали одна в другую, стеклянно позвякивал лед в стаканах, Леонора сорила пеплом на подушки, из почти мифической тьмы вставали Гусь и Арахис, рыжая буфетчица и милиционеры, появлялась мать, выходил отец, недобро щурясь, выплывал Валет. Инга в моих историях получалась неубедительной, как коллажный портрет, грубо составленный из фотографий разных людей. Из-за нее мы чуть не поругались.

– Она чокнутая! – неожиданно громко и зло сказала Леонора. – А ты – тряпка!

– Она любила меня!

– Дурак! Безумец не может любить никого, кроме себя и своего безумия!

Я растерялся, а Леонора, ткнув окурок в пепельницу, откинула одеяло и, шлепая босыми пятками по паркету, вышла прочь из комнаты.

Если уж начистоту, то мне самому те истории казались почти вымышленными. Словно я пересказывал какие-то нордические саги вроде Калевалы или Нибелунгов, где жестокость выдавалась за решительность, вероломство – за ум, хитрость котировалась выше чести; где брат убивал спящего брата, а после рубил его тело на сто кусков и выкидывал в волны прибоя; где вдова покорно отдавалась убийце мужа, который, в свою очередь, душил младенцев в колыбели, опасаясь грядущей мести. Я рассказывал о событиях, участником которых был сам, и часто не мог объяснить логики поступков, причем не столько Леоноре, сколько самому себе.

Еще одно открытие подтвердило мою раннюю догадку об иллюзорной природе времени. Повторюсь, времени не существует. Когда в жаркой темноте Леонора стискивала мои плечи, когда ее кукольный голосок, задыхаясь, поднимался все выше, словно карабкаясь по ступеням, и я уже не мог отличить сладострастных возгласов от истерических рыданий, когда она становилась робкой, доверчивой и ласковой, мне начинало казаться, что я обнимаю не взрослую тетку, прокуренную и страдающую алкоголизмом, а трусливую девчонку, неопытную и пугливую ровесницу.

Да, жалость под определенным углом зрения действительно здорово напоминает любовь. Но не радостную, какая случается летом или в самом конце весны – с теплым ливнем и мокрыми поцелуями в высокой траве, полной стрекота кузнечиков и запаха лесной земляники, а любовь хмурую, февральскую, безнадежно горькую, как ядро гнилого ореха. Чем ближе я узнавал Леонору, чем больше она рассказывала о своей жизни и о себе, тем глубже я погружался в эту непроглядную хмарь.

Альбертом звали ее сына, который умер в пять месяцев. Муж (имени его она не произнесла ни разу, он фигурировал в истории как «он» или «этот») сумел убедить Леонору, что смерть ребенка – полностью на ее совести. После попытки самоубийства она очутилась в психушке, через полгода ее выпустили, прописав кучу таблеток и обязательную психотерапию. Муж к этому времени исчез, сняв с их счета все деньги и прихватив фамильные драгоценности.

Леонора страдала от нескольких фобий. От тривиальной боязни открытых пространств – иногда она не могла заставить себя выбраться из-под одеяла весь день – до экзотического страха быть превращенной в птицу. Она опасалась острых, колющих и режущих предметов, ей постоянно чудился запах дыма, однажды она призналась в своей крепнущей уверенности, что на дом непременно рухнет неисправный самолет. На улицу она выходила лишь в случае крайней необходимости. За общение с внешним миром отвечал я. Продукты и напитки (ром – непременно «Капитан Морган», лимонад – разумеется, только «Сол»), оплата счетов, покупка газет и журналов – все это и многое другое стало моей обязанностью.