Валерий Бочков – Латгальский крест (страница 17)
В стакане осталась половина. Приблизив теплое стекло к самым глазам, я начал разглядывать зал. В канифольной гуще дрейфовала плавная буфетчица, над головами посетителей курился желтый дым. Из радио вытекала ленивая музыка – пианино и контрабас, по меди тарелок барабанщик елозил железными щетками. Даже сигарета под конец стала почти вкусной.
Не отнимая стакана ото лба, я глубоко затянулся и кинул окурок под стул. Сквозь янтарную линзу мир казался мягче и теплее, как бы ласковее. Все светилось изнутри: так в ночи мерцает воск толстых свечей. Исчезли убогость и грязь, в меня втекала тихая радость, почти благодать. Да, похоже, я был уже здорово пьян. Буфетчица плыла ко мне, сияя оранжевым нимбом, за спиной ее вспыхнуло перекрестье двух крыльев.
Благая весть – вот она!
Я, всхлипнув, умилился чуду и тут же увидел – нет, не увидел, скорее ощутил – себя, но лучше нынешнего – добрее и умнее, взрослее. Будто какая-то божественная сила наделила меня чудесным даром предвидения: вот я несусь по лугу, раскинув птицей руки, вот я на вершине какого-то пика – Монблана, должно быть; вот хлестко кидаю звонкую блесну с кормы белого катера, дельфины следуют в фарватере, в небе – альбатросы;
вот пальм лиловый силуэт, за ними – тропический закат, лимонный, персиковый, малиновый и в обратном порядке те же цвета отражаются в зеркале океана, где это? – ах да, Гавайи. Вот ее руки, она обнимает меня сзади, неслышно подкравшись босиком по песку, остывающему, но все еще теплому песку, ее голос: «Эх, Чиж-чижик, чижик-пыжик, что ж так быстро сдался, руки опустил, шпаги в ножны, эх ты, птаха божья, пташка-невеличка. А я так надеялась, так верила, так мечталось мне… эх…»
– Эй! – раздалось над головой.
Сияющий рай погас, надо мной возвышалась буфетчица с морковными волосами.
– Тут не свинячить! – Она тыкала пальцем в пол.
На полу тлел мой окурок. Я наклонился, не вставая, поднял бычок. Пепельницы на столе не было, буфетчица брезгливым взглядом жгла меня насквозь. Ее толстая грудь шарами выпячивала сиреневую кофту, сквозь шерсть проглядывала арматура тесного лифчика. В треугольном вырезе белела сметанная кожа, усыпанная веснушками. На золотой цепочке висел унылый медальон в виде сердца с крохотным рубином посередине.
Окурок жег пальцы. Неторопливо, с достоинством, я поднял стакан и в три глотка допил коньяк. Поставил стакан на стол. Бросил туда бычок. На дне оставалась жидкость, окурок пискнул и выпустил тонкую струйку сизого дыма.
– Лудзу, – произнес я, вежливо улыбаясь. – Или свейки?
– Уходи! – приказала она. – Вон!
По тону было ясно, что она привыкла к немедленному выполнению своих распоряжений.
– Сейчас. Сейчас уйду. Но прежде скажи мне… – выкрикнул я, вставая. – Скажи мне, ты, крашеная латышская кукла, если кто-нибудь, ну, какой-нибудь человек, был готов пожертвовать всем ради тебя, всем! Абсолютно всем! Ради тебя!
Я колотил ладонью по столу. Буфетчица завороженно пялилась на меня, точно на ее глазах происходило какое-то ужасное превращение. Латыши тоже повернулись, их удивленные лица придали мне азарта.
– Что бы ты ответила этому человеку? Честному, глупому, влюбленному! Согласилась ли бежать на край света – да какой там край, хоть в Ригу, согласилась бы? Ну, хоть в Даугавпилс паршивый? Ну же! Ну? Ну что же ты молчишь, селедка ты балтийская, скажи хоть что-нибудь, ответь дураку! Не молчи, не молчи, говори! Говори!
Я оттолкнул стол.
Стакан не удержался, полетел на пол – и вдребезги. Хлипкий стул из гнутых трубок звонко поскакал по кафелю пола. Подхватив куртку, я рванул к выходу. На ходу сшиб еще пару стульев. Саданул в дверь, вылетел на улицу.
Тьма и холод. Казалось, наступила ночь. От морозного воздуха я закашлялся. Сбежал по ступеням, огляделся. Пустая стекляшка остановки светилась мертвым светом. Автобус, конечно, давно ушел. У фонаря стоял чей-то велосипед. Я вскочил в седло и погнал, неистово налегая на педали. Затормозил у испуганного прохожего в шляпе.
– Где Комсомольская улица? – заорал я. – Где?
Шляпа попятился, махнул рукой во тьму. Я помчался в указанном направлении. Мельтешили фонари, окна, фары. Машины сигналили, визжали тормоза. На повороте я выскочил на гололед, велосипед занесло, мне не удалось удержать равновесие, и я со всего маху грохнулся на мостовую. Неуместно весело звякнул велосипедный звонок. Ночь взорвалась, локоть и колено пронзило раскаленной болью. К тому же я прокусил язык. Путаясь в велосипедной раме, кое-как выбрался. Ругаясь и плюясь кровью, побежал дальше.
Последний дом на Комсомольской улице светился окнами. Пробравшись через рыхлую грядку – сапоги чавкали в жирной земле, – я прильнул к стеклу. Узнал комнату, где меня угощали чаем всего два часа назад. Комната была пуста.
Держась за стену, прокрался дальше, заглянул в следующее окно. Там, за тюлевой занавеской, в молочной мути, сидела ее мать. Сидела неподвижно, сложив руки на коленях, и уставившись в одну точку. Так смотрят телевизор. Но телевизора там не было. Она пристально смотрела в стену, в абсолютно голую стену.
Ингу я нашел на кухне. Она стояла спиной к окну, ее волосы были стянуты в пучок. Волосы здорово потемнели с лета – из солнечного льна превратились в сырую солому. Инга испуганно отозвалась на мой стук, не вздрогнула, шарахнулась. Она подскочила к окну, закрыв свет ладонью, жадно уставилась в темноту.
Она вышла, все еще испуганная, кутаясь в какую-то жуткую кофту волчьего цвета. Кулак с белыми костяшками стягивал на горле шерстяной узел. Никогда раньше я не видел Ингу такой потерянной. От ее взгляда – тоскливого и беспомощного, такого детского – хотелось удавиться.
Сердце еще колотилось от бега. Забыв, что я в крови и весь грязный, я обхватил ее и прижал. Она уткнулась в мою шею, под скулу – будто спряталась в нору. Я вдохнул, глубоко-глубоко, словно собираясь погрузиться на дно. Ее волосы пахли спелыми яблоками, так пахнет антоновка в октябре. Я хотел сказать об этом, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Далеко за рекой взвыл локомотив, протяжно, тоскливо и безнадежно, словно где-то на другом краю земли в запредельном океане прощался с жизнью последний левиафан. Похоронная песня кита легла в ритмический узор моего загнанного сердца – у мироздания была восхитительная возможность элегантной коды. Эхо уносилось в бездонное поднебесье, путалось среди созвездий, терялось среди галактик.
Я сам все испортил. Впрочем, как всегда: я начал говорить.
Слова несовершенны – при помощи слов, обладая известным риторическим умением, ты можешь высказать свои мысли. Передать словами чувства – дохлый номер. Тут нужна виолончель, на худой конец – скрипка. В идеале – соборный орган, но о нем можно только мечтать.
Женщины умнее нас – я не про математику или задачки по физике, я про мудрость жизни. Интуитивную мудрость. Мужчина по сути своей насильник, он созидатель или разрушитель, его не устраивает природа такая, как она есть. Он с ней сражается.
Женщина – нет. Она становится частью природы, встраивается в нее, она цепкий побег плюща на каменной стене, она упругая, но гибкая осока, что льнет к земле под напором ветра.
Инга остановила поток слов, сначала закрыв мой рот ладонью, после – губами. Даже такой упрямый осел, как я, заткнется, когда его целуют.
– Мой милый Чиж, – выдохнула она тихо и грустно. – Глупый-глупый-глупый Чижик. Нам не спрятаться и не убежать. Они нас выследят, как овчарки, выследят. Они нас под землей отыщут, на дне моря… Уходи, пожалуйста, уходи, пока не поздно. Один уходи. Пока ты не знаешь, как это бывает. Уходи!
– Уходи? – Я задохнулся. – Уходи! Один?
Оттолкнув ее, я вскинул голову к черному небу и зарычал. От бессилья, от отчаяния. Разумеется, я был пьян.
Опьянение – состояние непривычное, вроде невесомости. Меня распирало новое смутное чувство какой-то космической вседозволенности. Неуемная безадресная ярость и желание вселенской справедливости, ощущение всемогущества, ком в горле и слезы на глазах – я был готов отдать жизнь за вздох, за взгляд, за улыбку. Особенно за улыбку. В русском языке есть точное слово «кураж». Так вот – я был в кураже.
– Ну как?! Как?! Как ты можешь? – взвыл я. – Ведь любовь! Любовь – господи боже ты мой! Это же…
Я запнулся на миг.
– Это же… – Я развел руки в стороны, совсем как Христос на картине Гольдбейна, и ласково молвил: – Это же любовь. Понимаешь?
Инга смотрела на меня круглыми белыми глазами – ужас пополам с восторгом. На меня снизошло озарение, будто херувим коснулся легким перстом моего лба: истины, которые до того казались запутанными, более того, сомнительными и достойными дискуссии, воссияли вдруг яростно, властно и ясно. Как разряд молнии, как выстрел в лицо. К тому же ночь выдалась точно на заказ – звонкая и чистая. Прозрачная до летальной хирургической стерильности: неяркая сталь, ртутное стекло, температура ниже нуля.
– Боже! – Я вскинул обе руки, хищно воткнул пальцы в бездонную звездную падь. – Ведь я раньше будто и не жил. Один такой день стоит всей жизни! Той – тусклой, затхлой, мертвой – один час! Боже! Ведь, быть может, это наш единственный шанс! Шанс быть живыми – понимаешь – восстать из гроба! Ожить! Это счастье, но мы не знаем об этом! Счастье, понимаешь! Господи боже ты мой!