реклама
Бургер менюБургер меню

Валерий Аграновский – Лица (страница 11)

18

Ей было восемнадцать лет, но почему-то она казалась нам старше. На фронте мы часто вспоминали довоенные годы, но время после войны представить себе не умели. Когда я все же думал об этом, в моих представлениях всегда была одна женщина. Я не видел ее лица, но знал, что это Валя Козина. Так бывает во сне. Правда, после войны оказалось, что есть много хороших девушек и кроме нашей Вали.

Капитан Белоусов часто посылал ее в Ленинград. Белоусов был из Тюмени, но воевал в финскую, и в финской ему оторвало фалангу мизинца. Тогда с таким ранением клали в госпиталь. Там он и познакомился со своей будущей женой и стал ленинградцем. Говорил он с сибирским акцентом: «Пострелям, а потом покушам», но характером был похож на питерца Батю. Не зря они так дружили. Разница между ними была лишь в том, что один — солдат, а другой — капитан. Но Белоусов эту разницу никогда не подчеркивал, а Батя никогда ее не забывал. И все же Белоусов Батю побаивался. Однажды, когда он пошел к торфушкам, Батя посмотрел на него вроде бы между прочим и сказал: «Ну как, товарищ капитан, жена лучше или хуже будет?» Белоусов рассердился, потому что ему было совестно. Между прочим, среди торфушек была одна симпатичная девчонка, Галя Иванова. Она сказалась цыганкой и нагадала Белоусову скорую и легкую смерть. Он еще над ней посмеялся. Мы же не верили в смертность ни Бати, ни нашего капитана, потому что всегда они были спокойные и уверенные и безрассудства не допускали. Один только раз Белоусова отругал командир полка, когда мы бросили орудия и пошли с моряками в атаку. Но командир полка сам понимал, что это было святое дело. И еще я помню, как однажды мы сидели у костра и какой-то чудак уронил в огонь гранату. Мы все бросились в разные стороны, повалились ничком и ждали взрыва. А Батя встал, подошел к костру и вынул из огня гранату. «Ей детонация нужна, — оказал Батя, — а не жар». И все. И при таком опыте, конечно, безрассудства быть не может. Нас, молодых, они учили, а больше жалели. Ленинградцев капитан Белоусов отпускал домой и говорил только, чтобы за четыре часа оборачивались туда и обратно. Сам же в Ленинград ездил редко, поэтому Валя Козина и отвозила его жене и сыну офицерский паек. И еще она заходила в Дегтярный переулок к жене и двум дочерям Бати.

Днем, шагая к Ленинграду, мы пели песни. «Милая, не плачь, не надо, грустных писем не пиши…» Эту песню мы пели под шаг как строевую, а после войны молодежь танцевала под нее танго. Мы тоже иногда танцевали, во время привалов, так как патефон был с нами. Мы танцевали друг с другом и еще по очереди с Валей, а Колька беспрерывно курил. На марше Валя была у нас за командира. Белоусов молча уступал ей свои права. Оно давала команду на песню, объявляла привалы и перераспределяла ношу, если кто-нибудь задыхался. К концу пути получалось так, что больше всех нагружалась она сама. Она и, конечно, Коля.

От той батареи, что начинала войну, мы втроем и остались живы, впрочем, я не знаю судьбу Малаткина и старшины Борзых.

Года полтора назад я был у Николая и Вали дома. Они жили вчетвером, с двумя детьми, в маленькой комнате, их поставили наконец на очередь на квартиру, они волновались из-за этой очереди и заразили волнением меня. Их дочери было пятнадцать лет, а сыну девять. Дочка была похожа на Николая, с таким же бледным и тонким профилем и очень спокойная. А сын буян, в мать. При мне Валя лупила его брезентовым ремнем, сохранившимся еще с фронта, а он ей сказал: «Тоже мне, воспитание!» «Усохнешь!» — подумал я про себя.

Кстати, удивительное это дело — язык, на котором мы разговариваем. Вот соберутся однополчане-старики, начнут говорить о сегодняшней жизни, и сразу видно: этот — рабочий, а этот — юрист, а тот, положим, академик. Но стоит им заговорить о войне, ничего от их гражданских профессий не останется. Одним языком говорят. Прошлым. И все образование летит к чертовой матери, и разная там аккуратность в словах, и все различия. Понимать прошлое можно сегодняшней головой, а вот говорить о нем — лишь языком тех самых лет.

Итак, мы все шагали и шагали. А потом нам все же дали три дня чистого отдыха, но лучше бы его не давали. Мы расположились в молодом лесопарке, до фронта было километра полтора или два, а рядом с нами, тоже на отдыхе, стоял дивизион «катюш». В то время немцы почему-то усилили артобстрел. Долбали они как заведенные, с двух до половины четвертого ночи, а потом с одиннадцати до половины первого дня. Дадут залп — и три минуты отдыха, снова залп — и снова три минуты отдыха, хоть проверяй часы. На время обстрела мы залезали в траншеи. Но иногда над нами начинала кружить «рама». Сколько по ней ни били, она была словно заколдованная, а после нее начинался внеурочный долбеж. Правда, их больше интересовали «катюши», чем мы.

Два дня прошли замечательно, а на третий, утром, в наше расположение ворвался танк. Он шел со стороны фронта — молча, без выстрелов, ничего не обходя, напролом. И на танке были наши опознавательные знаки. Когда он пошел на «катюши», мы совсем растерялись и не знали, бить по сумасшедшему танку или не бить. Но тут он пересек дорогу, сковырнул палатку, забрался на бруствер и стал. У него заглох мотор. Первым подошел Белоусов. В танке был мертвый экипаж. Наверное, водитель умер последним, успев повернуть машину к своим. Мы похоронили ребят головами на восток.

И появилась тогда эта злополучная пачка чая. Она оказалась в вещах танкистов, и мы отдали ее Бате. Он относился к чаю как к богу, у него был целый обряд приготовления. Даже я запомнил разные термины, которые означают сорта индийского чая. Впрочем, Батя называл индийский чай «ассамским». От него я узнал, что главное в чае — это сохранить его аромат и что нельзя ставить заварку на огонь, ее нужно  н а п а р и в а т ь, а для этого прикрывать сверху ватной бабой. Поэтому Батя и возил с собой толстую ватную бабу с размалеванным лицом.

Эта злополучная пачка была первой после гибели Васьки Зинченко. Батя обрадовался ей, как ребенок, и пошел по воду с брезентовым ведром. Это было ровно в одиннадцать дня, над нами как раз прошел со свистом первый немецкий снаряд.

Так всегда бывает: когда жив человек, его поступки кажутся нам обыкновенными и мы не думаем об их причинах. А когда человек умирает, мы начинаем думать. И у нас получается, что не будь того, не будь этого, не поступи он так, не сделай эдак… Все это бесполезная ерунда. Она никого не оправдывает и ничему не учит. Бати нет, и это — самое главное. И нечего разматывать прошлое.

Когда мы хоронили Батю, опять появилась «рама». И мы решили дать залп. Мы дали один залп и тут же опустили стволы к земле. Но «рама» действительно была заколдована, она ушла, а нас, вероятно, заметила. И через десять минут, как по учебнику, был перелет, потом недолет, а потом точно в землянку капитана Белоусова.

Через двадцать лет на этом месте я встретил косарей. Все вокруг разрослось, деревья стали в три человеческих роста, а если бы тогда они были такими, «рама» не смогла бы нас заметить. Я нашел много старых гильз, сплющенных пуль и осколков, а иногда мне попадались белые человеческие кости. Косари говорили, что лезвий просто не напасешься.

Я ходил вдоль Черной речки, той самой, на которой нас обстирывала Валя Козина, а может, и не той, потому что здесь было много Черных речек. Вода в них действительно была черная, а когда я пришел на болота, там вода оказалась рыжая, но чистая и прозрачная, и мужики легко таскали из нее жирных карасей. За рубль я переправился на ту сторону Невы, на «немецкую сторону», и впервые в жизни поднялся на «их» сопку. Мы были вон там, внизу. И я понял, что им, гадам, здесь было удобно. Потом я стоял перед Восьмой ГЭС. Тогда она была и выше, и черней, и страшней. А в том месте, где когда-то по красной глине карабкались моряки, теперь была широкая с перилами лестница, а наверху — остановка автобуса.

К Батиной могиле я возвращался несколько раз, как будто заблудился и ходил кругами. Потом я заметил старуху. Она еле двигалась, но собирала бумажки, наверное, чистила лес. Когда она прошла по горбатому мостику, перекинутому через овраг, я подошел и спросил, чьи это могила. Она сказала: «Не знаю, сынок». — «А сюда кто приходит?» — «По воскресеньям, — сказала старуха. — И пьют. И поют. И плачут».

И тогда я перестал вспоминать адрес. Дегтярный переулок — это я помнил. И кажется, помнил номер дома. Но я уже знал, что туда не пойду. Хотите, считайте меня неправым. Хотите, считайте меня, как хотите. Но я не могу пойти к его жене и его дочерям. У этого обелиска много цветов и много пролито слез. Так должно быть всегда, я не считаю себя вправе отбирать у людей могилу. И даже вам я не могу открыть его имени. Вы не удержите тайны, вы обязательно кому-нибудь скажете, а я не могу, чтобы вы кому-нибудь сказали.

Но, знаете, это страшно — сидеть на могиле, в которой мог бы лежать сам. Я получился Счастливый Живой. А если бы я не выжил, тогда кто-нибудь из них ходил бы по этой земле, смотрел бы на эти белые кости и говорил бы вам то, что я сейчас говорю, а вы бы слушали. Любой из них мог быть на моем месте, а я мог быть на месте любого из них. Под этим обелиском. Вот почему я умер с ними, а они продолжают жить со мной.