Валерий Аграновский – Кто ищет... (страница 15)
Заканчивалось письмо риторическим вопросом: о какой, мол, правильной организации труда можно говорить, о каком разумном распределении тем и четком выполнении плана, если главной целью Игнатьева является работа на докторскую диссертацию Диарова, имеющую узкий и практически бесполезный аспект?
— Ну? — с сомнением сказал Диаров. — Погасишь?
— Чего тут гасить-то? — ответил Рыкчун. — Побрызгать надо, оно и само потухнет!
Диаров отнесся к словам Рыкчуна с недоверием, но спорить не стал: в конце концов, тому было виднее, он знал мэнээсов как облупленных, и, возможно, ему действительно требовалось только «побрызгать», чтобы они отказались от жалобы. У каждого человека свои способы воздействия на друзей, пусть делает так, как считает удобным. Но чтобы уменьшить круги по воде, чтобы не очень раздувать пожар, Диаров все же посоветовал Рыкчуну о письме мэнээсов не трепаться и даже не показывать его Игнатьеву: вызовешь у Антона Васильевича сопротивленческий зуд, нагородит много глупостей.
Именно поэтому, встретившись через полчаса с начальником «мерзлотки», нетерпеливо ожидавшим их в гостинице, они сказали ему, что жалоба элементарна: типичная «бытовка».
— Стулья у тебя на станции худые, — сказал Диаров. — Не волнуйся. Рыкчун все уладит.
И на том дело как будто кончилось. Игнатьев еще потыкался пару дней в институте, убедился, что письмо никого особенно не взволновало, что разговоров никаких нет, и собрался уезжать домой. Однако, будучи опытным «борцом», он все же позвонил бухгалтеру и распорядился к его приезду починить все стулья. «Чем черт не шутит? — подумал он. — А вдруг пришлют комиссию?»
На станции, конечно, забегали. Мэнээсы удивленно смотрели на бригаду плотников, специально нанятую бухгалтером, и ничего не могли понять. Когда Игнатьев вернулся, он чувствовал себя так, будто восстановил не стулья, а собственную репутацию.
И вдруг словно гром с ясного неба: Рыкчуна посадили в каталажку! Что? Как? Почему? Состояние «сторон», мало отличалось друг от друга и напоминало финальную сцену из «Ревизора».
Ну надо же! Судьба-индейка сыграла с Рыкчуном злую шутку, перепутав все карты, да еще в такой, можно сказать, ответственный момент. Диаров с Игнатьевым неожиданно потеряли спасителя, а мэнээсы были убеждены, что беда стряслась с их другом и единомышленником.
Что же случилось с Рыкчуном? Сведения были весьма скупыми: перед отлетом на станцию — ресторан, в ресторане — дебош и драка с милицией. Потрясающе примитивно! Психологическая подоплека происшедшего была, как я понимаю, куда глубже внешней формы: роль усмирителя собственных товарищей — не из приятных ролей, Вадим пребывал в мерзейшем настроении, а когда, напившись, стал, по своему обыкновению, «титаном», сломался под тяжестью физического и нравственного груза.
Первым о случившемся узнал Диаров. Колебаний не было. Он кинулся в милицию, прочитал рапорт и протоколы допросов и быстро высчитал, что Рыкчуну грозит наказание в виде двух лет лишения свободы: он ударил двух милиционеров, за каждого — по году. «Большего они не стоят», — цинично сказал Диаров секретарю институтского парткома. Затем он набросал схему спасения Рыкчуна. Когда спустя некоторое время я, встретившись с Диаровым, спросил его, какими мотивами он руководствовался, выручая Вадима, он ответил: «Многими. Во-первых, Вадим прекрасный человек…» Я подумал про себя, что для Диарова это «во-первых» не было даже «в-последних». Рыкчун обладал важными научными данными, без которых Диаров не смог бы легко и без проблем закончить докторскую диссертацию, — вот что, если бы он говорил со мной откровенно, было «во-первых». Во-вторых, Рыкчун был необходим Диарову для нейтрализации жалобы мэнээсов. И наконец, спасенный Диаровым, он становился совершенно ручным.
Через две недели усиленных хлопот Рыкчуна выпустили из КПЗ, отобрав подписку о невыезде. Следствие продолжалось. Диарову надо было торопиться, чтобы организовать взятие Вадима на поруки. С этого момента Рыкчун был связан своим шефом по рукам и ногам. Когда он выходил из каталажки, борода у него не торчала победоносно вверх, как обычно, а болталась опущенным вниз флагом.
При первом же разговоре Вадим поклялся Диарову в верности до гробовой доски (не знаю только, до чьей именно) и не забыл раскаяться в том, что когда-то выступал против Сергея Зурабовича в одном лагере с Карповым. Перелом в сознании Рыкчуна, таким образом, осуществился. Диаров поправил меня позже: «Не в сознании, а в мировоззрении», и я был вынужден с ним согласиться.
Правда, Диаров расценивал этот перелом как выздоровление Рыкчуна. Я же — наоборот.
15. ПОЛОЖЕНИЕ ХУЖЕ ГУБЕРНАТОРСКОГО
Итак, директор института Николай Ильич Мыло был в Москве, Рыкчун — под следствием, Диаров занят его спасением, Игнатьев упоенно чинил на «мерзлотке» стулья и прочую мебель, а мэнээсы? Они нетерпеливо ждали реакции на свое письмо, не догадываясь о том, что оно лежит без движения.
Ситуация.
То, что их терпение не вечно, Диаров понимал. Пройдет еще неделя-вторая, они начнут бомбить институт телеграммами, а потом, если не заставить их отказаться от жалобы, предпримут новый ход: обратятся в Сибирский филиал Академии наук или, чего доброго, в Москву. Что тогда будет? А ничего! — не исключен и такой вариант. Мало ли жалоб удавалось снивелировать объединенными усилиями тех, на кого жалуются, и тех, кто непосредственно отвечает за виноватых? Но дело могло обернуться и бедой, не столько для Игнатьева, сколько для самой станции, судьба которой все еще висела на волоске.
Надо было решаться на какие-то предупредительные меры, но какие? Задача не из легких даже для Диарова. Прежде всего, подумал он, хватит оберегать Игнатьева: в сложившейся ситуации его следует подключить к борьбе. Сидит он там, где жалобщики, на месте ему виднее, пусть «поворачивается». И Диаров решил по телефону прочитать Игнатьеву письмо от первой до последней строки — девять страниц текста, дав возможность Антону Васильевичу не только прочувствовать, но даже записать самые «больные» места.
Затем Диаров посадил Рыкчуна за стол, положил перед ним лист белой бумаги и продиктовал письмо к Алексею Гурышеву. «Лешка! — писал Рыкчун. — Это письмо строго секретное, о нем не знает никто, кроме нас двоих, и я надеюсь на твою порядочность. Теперь слушай. Ты единственный, если не считать меня, которому ни к чему вся эта музыка. (В этом месте Сергей Зурабович остановился и спросил Рыкчуна: «Вы между собой так можете говорить: музыка? Тогда валяй дальше!») Надо срочно уговорить ребят забрать жалобу, они тебя послушают…» Потом стал диктовать мотивы, главным из которых был тот, что Гурышев должен спасти свою работу и химлабораторию, которые сейчас «на мази».
Можете представить себе, как удивился Гурышев, получив «секретное» письмо, но я прерываю себя, чтобы дать возможность читателю пристальнее вглядеться в человека, волею обстоятельств оказавшегося, хоть и временно, в самом центре событий.
Каждому из мэнээсов было в пределах двадцати пяти лет, но, если Карпов, как мне казалось, в десятилетнем возрасте уже был взрослым человеком, точно знающим, чего он хочет от жизни, Алеша Гурышев рисковал и в восемьдесят остаться мальчишкой. Еще ничего не зная о нем, я обратил внимание на его походку: он плыл по коридору редакции, с достоинством неся самого себя, покачивая бедрами и любуясь производимым эффектом. Позже Марина Григо сказала, что одним из прозвищ Гурышева было Верблюд — именно из-за этой походки, которая, между прочим, была не единственной в арсенале младшего научного сотрудника, я в этом скоро убедился.
С отличием закончив химфак Киевского университета, Алексей Гурышев перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил, — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.
Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.
У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове, Григо и Рыкчуне, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили ему мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитают своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.