Валентин Свенцицкий – Собрание сочинений. Том 2. Письма ко всем. Обращения к народу 1905-1908 (страница 64)
Наука, телефоны, телеграфы, блеск культуры и цивилизации, прогресс, гуманность, а там, внутри, за всем этим разукрашенным миром, таится нечто уродливое, безобразное, превышающее своею животностью, низостью всё, доступное самому низшему из зверей. «Толкуют о каком-то новом женском образовании, – говорит Толстой. – Всё пустые слова… И образование женщины будет всегда соответствовать взгляду на неё мужчины. Ведь все мы знаем, как мужчины смотрят на женщину <…> Возьмите всю поэзию, всю живопись, скульптуру, начиная с любовных стихов и голых Венер и Фрин, вы видите, что женщина есть орудие наслаждения; она такова на Трубе и на придворном бале. И заметьте хитрость дьявола: ну, наслажденье, удовольствие, так как бы и знать, что удовольствие, что женщина сладкий кусок. Нет, сначала рыцари уверяли, что они боготворят женщину <…> Теперь уже уверяют, что уважают женщину. Одни уступают ей место, поднимают ей платки; другие признают её права на занимание всех должностей, на участие в правлении. Это все делают, а взгляд на неё всё тот же. <…> Тело её есть средство наслаждения. И она знает это. Всё равно как рабство. <…> Рабство женщины ведь только в том, что люди желают и считают очень хорошим пользоваться ею как орудием наслаждения. Ну, и вот освобождают женщину, дают ей всякие права, равные мужчине, но продолжают смотреть на неё как на орудие наслаждения, так воспитывают её и в детстве и общественным мнением. <…> Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на неё как на предмет наслаждения. Научите её, как она научена у нас, смотреть так на самую себя, и она всегда останется низшим существом»539.
Толстой встал на защиту попранных нравственных прав женщины. Он заставил содрогнуться Западную Европу перед зрелищем того, во что превращена женщина. С ранних лет, под опытным развратным руководством девушка уродуется и вместо своего великого назначения приготовляется, как лакомое блюдо. Невинная, ничего не понимающая, совершенно беззащитная. И вот они начинают жить тою же жизнью, как и продажные женщины. «Посмотрите, – говорит Толстой, – на тех, на несчастных презираемых, и на самых высших светских барынь: те же наряды, те же фасоны, те же духи, то же оголение рук, плеч, грудей, обтягивание выставленного зада, та же страсть к камушкам, к дорогим, блестящим вещам, те же увеселения, танцы и музыка, пенье. Как те заманивают всеми средствами, так и эти»540. Толстой безжалостно, не боясь быть грубым, бросил в лицо цивилизованному миру ряд суровых обличений, которые, как удар бича по глубоко скрытой совести, заставили его встрепенуться. Он показал женщину, втоптанную в грязь, души людей, отравленные самым страшным ядом – ядом сладострастия, и спросил: в чём же ваш прогресс? где ваша гуманность? чем вы гордитесь? не тем ли, что по железным дорогам носятся взад-вперёд оскотинившиеся люди, при свете электрических фонарей показывают, как они оскотинились? не тем ли, что ваши вожди и герои имеют на душах своих десятки гнуснейших преступлений против женщины? Во что превратили вы святую Мадонну, в какой бесстыдный ад разврата и грязи обращена ваша личная интимная жизнь? Конечно, Толстой и здесь, в области морали, не пересоздал весь мир. Но это не может быть задачей одного человека. Толстой не создал никаких стройных, законченных моральных систем, но его истинно-пророческое служение как обличителя самодовольной внешней культуры по праву предоставляет ему место в ряду величайших моралистов мира.
Нельзя не указать и на то историческое значение, какое имеет Толстой в судьбах Церкви. Толстой не разрушил христианской догматики, как это думают те, кто считает догматику ветошью, с которой, в сущности, не стоило и бороться. Для кого догматы есть не что иное, как краткие положения, слитки самой сути религиозно-философского содержания религии, для тех ясно, что не так-то легко и просто с точки зрения простого здравого смысла покончить с христианской догматикой. Но несомненно, что застывшая религиозная жизнь, превращающая догмат из живых подвижных творческих начал в мёртвые и сухие, почти бессодержательные слова, – эта религиозная жизнь получила от Толстого мощный толчок вперёд. И точно так же, как в жизни вообще, Толстой встал и перед человеческим сознанием и человеческою совестью, так и здесь его значение не исчерпывается значением для христианской догматики, но касается и практики жизни. Толстой, отвернувшийся от Церкви в значительной степени благодаря её позорному современному состоянию, выстрадал себе право безжалостно обличать и духовенство, и называющих себя христианами541 (что и послужило главным поводом отлучения его от православия).
Пусть он не прав в своей критике церковного учения, но он страшно прав в своих обличениях её безобразной жизни.
В заключение не могу не сказать следующего.
Нельзя положительное историческое значение Толстого оценивать появлением «толстовства». Наоборот – это отрицательный результат его деятельности. Толстовство как общественное явление представляет из себя собрание уродливых сторон духовной личности Толстого. В Толстом гениальность заставляет прощать их – в толстовстве они только уродливы. Пренебрежение к философии, «упрощение» Истины у Толстого искуплено внутренней силой морального и религиозного чувства – в толстовстве это превращается в культ невежества. Проповедь непротивленства у Толстого имеет за собой в высшей степени активное пророческое отношение к жизни – в толстовстве непротивленство – самодовольный квиетизм. Толстовство – это та накипь, которая свидетельствует об отрицательных сторонах деятельности Толстого, и вспоминая, по поводу восьмидесятилетнего юбилея, его исторические заслуги – лучше забыть о толстовстве.
Письма ко всем
Памфлет
Письмо I
К самому себе
Я долго колебался, прежде чем решился писать самому себе.
Не в том дело, что это немного смешно и, по меньшей мере, странно, – я нисколько не боюсь быть смешным, и ещё того меньше быть странным.
Меня смущало другое.
Во-первых, я никак не мог с точностью определить:
Противно, унизительно, фальшиво.
Я долго колебался, но теперь решил окончательно: могу и должен писать самому себе. Пусть будет некоторая условность, ложь, если хотите, но она есть и в каждом нашем шаге. Даже в молчании нашем, когда кричать хочется, есть ложь.
Но главное: теперь я твёрдо и окончательно знаю,
Я знаю, ты будешь читать моё письмо в полном одиночестве, тебе некуда будет укрыться, не за кого спрятаться. Тебе будет совестно смотреть мне прямо в глаза, в суровые и острые, которых ты так боишься.
И не думай просить о снисхождении, лепетать что-нибудь о том, что все грешны, о том, что ты ещё молод и когда-то – там, в будущем – достигнешь чего-то прекрасного. Уйди прочь от меня с своим дряблым, трусливым, лживым, фарисейским лепетом.
Я знаю тебя, ты прекрасно умеешь говорить, интонация твоя так искренна, так подкупает. Но я-то, о, я слишком хорошо знаю тебя, и я призван безжалостно вонзить нож в твою страшными язвами покрытую душу, душу жалкого раба, прикрытую золотою парчою, потихоньку украденною у Господина.
Я знаю всё наперёд, что ты скажешь мне в своё оправдание. Молчи лучше, не открывай своих лживых губ, я всё скажу за тебя. Подкарауливая меня ночью, когда, ты знаешь, я становлюсь добрей, сколько раз уже испуганно заглядывая в мои глаза, ты говорил мне, как трудно жить, как ты одинок, как тебя «не понимают», а потому и грех твой уж не так непростителен, уже не так беспросветен.
Унижаясь, подлизываясь, как щенок, ты хотел вымолить у меня подачки своей безумной, похотливой, развращённой, самодовольной душе.
Ну, что же ещё хочешь ты прибавить к этому?
Воспитание! Изнеженность, барство, разврат старших, которые ты видел, как только помнишь себя, впечатлительность натуры, яркость воображения?
Довольно. Слушай и знай: нет тебе спасенья в жалких бутафорских укреплениях, куда ты хочешь забиться от гнева Господня. Ты должен со смирением принять то, что я буду говорить тебе; покаяться искренно, не на один час, и начать новую жизнь.
Ты думаешь, можно проплакать ночь у подножья креста Господня, а потом залезть по горло в грязь и воображать, что ты двигаешься к какому-то совершенству!
Так слушай же.
Ты говоришь и пишешь о реформе Церкви; в тебе вызывает пламенный гнев то, во что превращена христианская жизнь. Ты прав, никто не в силах здесь спорить с тобою: не оставлено камня на камне от древних катакомб, от древних братских молитв, от древней любви, от древней святой, радостной, блаженной жизни христианских общин.
Но постой, а ты? Что сделал ты, чтобы вернуть эту любовь, эту радость? Как смеешь ты произносить имя Христово?
Я знаю, ты будешь говорить, что никогда не произносишь имени Его без благоговения, что в минуты упадка никогда не осмеливаешься говорить о Нём. Минуты упадка! Часы, месяцы, годы, а не минуты. Да знаешь ли ты, что слово твоё бессильно даже тогда, когда ты весь горишь любовью ко Христу, бессильно твоим прошлым и позорным будущим, которое, ты прекрасно знаешь, будет позорным. Ведь никогда, даже в минуты наивысшего подъёма своего, ты не веришь, что не упадёшь снова в грязь.