Валентин Свенцицкий – Собрание сочинений. Том 1. Второе распятие Христа. Антихрист. Пьесы и рассказы (1901-1917) (страница 114)
Ха-ха!.. Они думают, что безнравственные люди не хотят есть!.. Ошибаетесь, милостивые государи, очень даже хотят… Между прочим, я теперь ужасно люблю это выражение «Милостивый Государь»… Прямо великолепно! Одно время я получал много писем… И ни одно письмо не начиналось словом «милый» или «дорогой». А всё – «милостивый государь». И теперь мысленно я всегда обращаюсь к людям изысканно вежливо: «Милостивые государи!..»
Сейчас, должно быть, часов одиннадцать. Через час Пасха. Праздникам Праздник и Торжество из Торжеств… Так, кажется?
Я хожу по улицам как все. Не могут же мне запретить ходить по улицам, потому что я грешник? Такого закона ещё нет, кажется… И дышать могу… И петь могу… Хотел бы я знать, есть ли ещё хотя один такой же отверженный, как я, среди всех этих прохожих? Ведь они же принимают меня за настоящего человека – может быть, и среди них есть такие же одинокие, такие же голодные, как я, и только вид делают, что они «как все»… Что за нелепые мысли? Разве мне легче, если я не один такой?.. Уж не завидую ли я, что они все сегодня обедали? Ели горячий суп с мягким чёрным хлебом. И, может быть, даже не по одной тарелке… Котлеты с макаронами… Тоже горячие. Прямо со сковороды. Чтобы масло кипело и брызгало…
Нисколько не завидую… уверяю вас… Два блюда – непозволительная роскошь… Безнравственная даже роскошь, если вам угодно!.. Я это знаю теперь наверное…
Но чёрный хлеб – это совсем другое дело… Про чёрный хлеб я ничего не говорю…
Я вышел за город и даже не заметил. Ведь это, значит, вёрст шесть отмахал!.. Вот что значит быть философом. А я, милостивые государи, настоящий философ, Божией милостью!.. Да-с! С гордостью об этом заявляю. Ибо всегда жил по-своему. В этом суть всякой философии!..
Да ну вас! Очень мне нужно перед вами расшаркиваться. Голова у меня болит. Вот что! Ноги устали. И есть хочу. Хлеба хочу. Чёрного хлеба хочу, милостивые государи!..
Однако, нечего тут стоять. Надо подняться на гору…
А какая ночь-то, оказывается, великолепная! Настоящая пасхальная ночь… Звёзды, точно вымытые драгоценные камни, так и переливаются. И когда повернёшься к городу спиной, не видно фальшивого света электрических фонарей… и так хорошо!..
Луны нет. Но звёзды такие яркие, что тёмно-голубую даль видно далеко-далеко… На самом краю неба бледно-лиловая полоса: может быть, отсвет дальнего пожара. В ложбинах снег ещё не стаял и белеет нежными, весенними пятнами. Воздух сырой, но тёплый и весь насыщен запахом молодой растаявшей земли…
Я люблю тебя, милая! Люблю твои косы, твои глаза, твой смех, твои шалости, твои слёзы, твою радость, твою грусть… Потому что землю люблю. Запах талого снега и влажных сосен… Дальние загадочные огни люблю и душистый воздух, и простор, и свободу безбрежную…
И зачем Бог дал мне такое нелепое, неугомонное, ненасытное сердце? И кому какое дело до моего сердца? Кто моему сердцу поверит? Смешно, право!
Стою я за городом один-одинёшенек. И нет до меня никому никакого дела. Хоть издохни, хоть сверши величайший подвиг. Никого. Ни души кругом.
Неужели я хуже разбойника? Но если и хуже. Ведь сейчас «Христос воскрес» запоют – до оценок ли тут: кто лучше да кто хуже… Радоваться, обниматься надо и быть всем вместе. Главное – всем вместе. Коли Христос воскрес – разве можно врозь быть?
Но вы от меня отвернулись, милостивые государи, и прекрасно, и я не пойду к вам. Я достаточно горд, чтобы не пойти к вам. Не нуждаетесь? Ну, это уж ваше дело…
А я буду стоять здесь. Далеко от вас. Один-одинёшенек и петь «Христос воскрес». Надеюсь, вы не можете мне запретить петь «Христос воскрес»?
Глаза мои привыкли к темноте, я различаю тонкие стволы берёзок и тёмные кусты вербы с мохнатыми, пушистыми почками… Как бы хорошо, если бы последние годы моей жизни оказались сном. И голод мой, и одиночество моё, и злобный город за спиной – всё бы оказалось сном.
Я горд, конечно. Но я устал. Страшно устал. И так хотел бы в тепло, к людям, к чистым, добрым людям… Видеть их радостные лица, слышать их смех. Звонкие голоса… Мне больше ничего не надо… Вот как бывало в детстве: ждёшь не дождёшься заутрени. В церковь придёшь и готов прыгать от счастья. И всё радует. И тёплые восковые свечи. И нарядные платья. И звон колоколов. Вертишься в разные стороны, так бы и бросился на шею к первому попавшемуся соседу и заплакал от умиления.
А выйдешь из церкви – не надышишься вечерним весенним воздухом, не насмотришься на праздничное небо. Придёшь домой: Боже мой, сколько света! И как тепло. И какой аромат от цветов, которыми уставлен стол…
Что это?
Господи! Да ведь это звонят!.. К заутрени звонят! Что же это я? Неужели час стою…
Простоял… Один… Разве можно теперь одному быть… Сейчас «Христос воскрес» запоют… Не могу я… Не хочу я один быть…
Да-с, милостивые государи, тут-то и случилось со мной одно маленькое и нелепое происшествие.
Я опрометью бросился к городу. Назад по грязным, незнакомым улицам. На улицах ни души. Сами понимаете, кто станет в этакую ночь по улицам разгуливать? Сколько пробежал, я не помню. Только на углу какого-то переулка вдруг почувствовал, что ноги у меня задрожали, в глазах чёрные круги пошли… Того гляди, свалюсь… Остановился я. Осмотрелся… Должно быть, я, милостивые государи, в эту минуту на затравленного котёнка походил со всей своей гордостью… Да-с… Кровь в висках колотится, холодный пот на лбу выступил. И по всему телу озноб пошёл, точно приступ лихорадки…
И слышу: у ворот кто-то плачет. Должно быть, ребёнок. А женский голос уговаривает:
– Спи, баюшки-бай-бай!..
Придёт же в голову этакая нелепая мысль: взял да и бросился на эти голоса.
У ворот женщина сидит. Ребенка нянчит. Должно быть, жена дворника или ночного сторожа. К заутрени, видно, нельзя ей с ребёнком-то.
Не помню, как дошёл я до них. А как дошёл, так и упал на скамейку и разрыдался, как последний дурак.
– Голоден я… пропал я… никому не нужен… – бормочу. А сам бьюсь в истерике…
– Ах ты, сердечный, – говорит баба, – ах ты, несчастный… – и повела меня к себе в сторожку…
Вот, милостивые государи, в пасхальную ночь, когда я умирал с голоду, простая деревенская баба одна меня пожалела.
Что из этого следует? Ничего, разумеется. Но только этого я никогда не забуду, милостивые государи…
Скажете: нам-то что за дело?
Ну, это мы ещё посмотрим!..
Голодная «ёлка»
Про деревню Пахомовку в газетах писали:
«Крестьяне голодают. Всё, что было возможно продать, – продано. Жители бегут куда ни попало от призрака голодной смерти. Необходима немедленная помощь…»
Телеграмму эту в газеты послал сын священника, добрый, молчаливый молодой человек, кривой, убогий, без определённых занятий.
Прошло месяца два, «немедленной» помощи не было. Все, кто мог убраться, – убрались в уездный город или дальше, в губернию на заработки.
В Пахомовке остались бабы да малые дети. Остались те, кому деваться было некуда. Жили покорно. Терпеливо ждали, когда всё кончится. Молились об одном только: скорей бы смерть.
Снег занёс деревеньку до самых крыш. Ночью собаки выли – чуяли волков. Опустелые избы как чёрные пятна разбросаны были по белому снежному савану.
На краю деревни жила Марфа, солдатка, сирота с двумя детьми: Анютой, трёх лет, и Петей, двух лет.
Последний хлеб вышел у Марфы месяц тому назад. Сначала примешивали лебеду, потом мякину, потом толчёную кору. Но когда вышла последняя мука и пришлось есть одну кору, дети решительно отказались и стали плакать, отталкивая от себя чёрную, жидкую тюрю, от которой шел кислый, острый запах.
Пятый день уже ничего не ели. Марфа знала, что умрёт, и ждала этого. Она примирилась с тем, что так Богу угодно. Жалела только, что некому письма написать мужу. Всё бы легче было.
Дети, обессиленные, озябшие, сидели в углу, забившись в лохмотья, и большими, испуганными глазами следили за каждым движением Марфы. Марфа не смотрела на них. И только одно думала: «Скорей бы… помирали… прибрал бы Господь… Я-то ничего. Детей жалко…»
И вот на шестой день с детьми что-то сделалось. С утра ещё Петя начал плакать, кричать и бить маленькими кулачками по углу окна. Напрасно уговаривала его Марфа. Он кричал всё сильней и сильней, захлёбываясь от слёз. Глядя на него, заплакала Анюта, она не кричала, из больших тёмных глаз её слёзы текли медленно, она вздрагивала всем тельцем, и когда Марфа подошла к ней и положила ей на голову сухую свою руку, Анюта задрожала вся и быстро-быстро сказала:
– Мамынька, когда же дядя Иван хлебца привезёт?
– Скоро, детки, скоро…
– Он вчера проехал, а к нам не зашёл – я видела…
Петя закричал ещё сильней, услыхав слово «хлеб». Посинел весь. Упал на тряпки и стал биться головой.
Марфа молча смотрела на него. И тихо гладила рукой Анюту.
Девочка немного успокоилась, но слёзы по-прежнему тихо капали из её глаз, и она, как всегда, скороговоркой шептала матери над самым ухом:
– Хотя кусочек хлебца, мамынька, – ты скажи ему… Он каждый день ездит…
К вечеру дети уже ничего не говорили. И Анюта, и Петя кричали не переставая, то громко, ожесточённо и требовательно, то тихо, жалобно, как стон.
Марфа сидела около них, закрывала их тряпьём, чтобы не мёрзли. Она ждала, что сегодня должны «кончиться».
Стало темно. Собака завыла близко, совсем под окном.
Дети испугались, притихли. Потом Анюта быстрым движеньем потянулась к матери, обхватила её за шею и зашептала прерывающимся голосом одно только слово: