реклама
Бургер менюБургер меню

Валентин Лавров – Катастрофа. Бунин. Роковые годы (страница 10)

18

«Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость!»

«Одна из самых вредных фигур – Керенский. А его произвели в герои».

Прервал писание, тяжело задумался: «Как удивительно, все краски мира поблекли. Мир и впрямь сделался каким-то грязно-серым. Наверное, самоубийцы, прежде чем наложить на себя руки, теряют ощущение красочности». Бунин зябко передернул плечами, по телу словно ток пробежал. Почистил перо, продолжил:

«На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях – и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь)».

В дверь осторожно постучали. Бунин недовольно поморщился: ему хотелось побыть одному. В комнату заглянула Вера. В руках она держала какую-то книжицу с ярко-красной обложкой.

– Ян, можно к тебе? Сегодня купила в Ельце, на станции. Зинаида Гиппиус составила сборничек. Вот, называется «Восемьдесят восемь стихотворений». Тут и твоих три стиха.

– Не может быть! – иронично произнес Бунин. – Удостоила высокой чести. Не спрашивая разрешения и не заплатив гонорара. И что за компания? Анна Ахматова, Михаил Кузмин – что ж, талантливы. О Кузмине, может быть, знаешь, Гумилев ярко выразился: его стих льется как струя густого и сладкого меда, а звучит утонченно и странно.

– А сколько стихотворений самого Гумилева в сборнике?

Бунин пробежал глазами оглавление и раскатисто расхохотался:

– Ну конечно же ни одного!

– Почему так? Ведь он поэт талантливый.

– Для Зинаиды Николаевны это не имеет никакого значения. Ее самолюбие Гумилев ранил неоднократно, печатно удостоверяя публику, что талант Гиппиус давно застыл в своем развитии, а стихи лишены красок и подвижного ритма, напоминают «больную раковину». Такое поэтесса простить не может. Впрочем, послушай, вот, наугад, ее стих на восемнадцатой странице:

Кричу – и крик звериный… Суди меня Господь! Меж зубьями машины Моя скрежещет плоть. Свое – стерплю в гордыне… Но – все? Но если все? Терпеть, что все в машине? В зубчатом колесе?

– Набор слов, – сказала Вера.

Бунин согласно кивнул:

– Какая-то мертвяжина, и все это, как гвозди в дерево, вбито в поэтический размер. Претензий гораздо больше, чем дарования.

…Не знал, не ведал, что пройдет совсем немного времени, и его свяжут с Гиппиус общие беды – чужбина, нужда, тоска по России, по рухнувшей счастливой жизни. Но грядут времена, когда их дороги разойдутся – навсегда.

Спустя несколько дней пожаловал нежданный визитер. Бунин, удобно развалившись на скамеечке в саду под яблоней, с наслаждением раскуривал папиросу, когда на дорожке появился некто Барченко – человек с умными глазами и приветливой улыбкой, давний знакомец писателя.

– Мимо ехал, к себе в Елец направляюсь, – объяснил Барченко, – разве мог не увидать вас, Иван Алексеевич?

– Милости просим! – ответно улыбнулся Бунин. – Обедать приглашаю.

– Не откажусь! Живот крепче – на душе легче. Хотя… дела такие, что впору аппетита лишиться. Слыхали новость? Корнилов восстал. Посягнул на законное Временное правительство.

– Ну и что? – Бунин поднял бровь. – Чем боевой генерал хуже цивильных ничтожеств? Захватили, сукины дети, власть, а как управлять громадным государством – умишка не хватает. Меня поражает жажда бездарей быть выше других, руководить народами.

– Как же так? – изумился Барченко. – Ведь в нашем правительстве весьма достойные люди…

– Профессора и присяжные поверенные? Вот и занимались бы своим делом, ан нет – им править приспичило! Командовать миллионами людей. Того же Керенского, поговаривают, жена дома колотит, зато на людях гоголем ходит, хорохорится. – Бунин спохватился: – Простите, Василий Ксенофонтович, я запамятовал, что вы тоже присяжный поверенный. И говорят, весьма толковый. Оставим спор, пошли к столу.

…Бунин уговорил гостя остаться ночевать. Вечерний чай пили в беседке. Барченко оживленно обсуждал с Верой Николаевной и Евгением политические новости. На черном небе в потоках воздуха мерцали громадные звезды. В похолодевшем саду сладко пахло увядающими на клумбах цветами.

Бунин с восторгом произнес:

– Какой прекрасный вечер! Луна уже высоко-быстро несется среди плотных, с нечастыми просветами облаков, похожих на белые горы. А вот эти деревья, возле дома и сада? Как они необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.

Евгений что-то спросил Бунина, но тот не ответил, даже, пожалуй, не слыхал, глубоко погрузившись в свои мысли. Потом он достал из кармана карандаш и блокнотик, что-то быстро записал. Лишь после этого чуть смущенно улыбнулся:

– Простите, я немного отвлекся. Хотите послушать, что сейчас сочинил? – Кончиками пальцев держа блокнотик, он прочитал:

Как много звезд на тусклой синеве! Весь небосклон в их траурном уборе. Степь выжжена. Густая пыль в траве. Чернеет сад. За ним – обрывы, море. Оно молчит. Весь мир молчит – затем, Что в мире Бог, а Бог от века нем.

– Как прекрасно! – восхитился Барченко, а Вера подошла к мужу и поцеловала его в макушку. Тот, склонясь над блокнотиком, своим обычным размашистым и твердым почерком поставил: «29.VIII.17».

Деревенская глушь больше не успокаивала. Появилось много пришлых, в основном беглых солдат. Крестьяне, которых еще вчера Иван Алексеевич считал чуть ли не друзьями, которым много раз помогал и советами, и деньгами, делались все сумрачней, при случайных встречах отводили глаза, отвечали односложно, торопились отойти в сторону.

Возле лавки мужики обсуждали новость, толковали про «Архаломеевскую ночь»… Будет, дескать, из Питера «тили-грамма», по приказу, в ней заключенному, надо будет перебить всех «буржуев».

– Всех под корень, и семя их – туда же! А ежели кто из мужиков станет уклоняться, то и с ним поступить, как с буржуем, – громко втолковывал солдат с желтыми съеденными зубами и рябым вороватым лицом кучке мужиков, его обступивших и согласно кивавших головами.

Бунин подошел к толпе и, жестко взглянув в глаза солдату, насмешливо спросил:

– Ну, служивый, откуда у тебя новости про «Архаломеевскую ночь»?

– Это, барин, не ваше дело. Срамно лезть в чужую беседу! – нагло улыбнувшись, бойко проговорил солдат.

Мужики хмуро молчали.

Кровь прихлынула к голове, от ярости потемнело в глазах. Бунин сделал шаг вперед, взмахнул тростью, чтобы обрушить ее на голову этого хама, от которого на расстоянии распространялся гнусный запах перегара, давно не мытого тела и не стиранной одежды.

Солдат с неожиданной резвостью отскочил назад, склонился к голенищу сапога, изготовляясь достать нож, и злобно ощерился:

– Не балуй, барин.

Бунин, играя желваками скул, процедил:

– Подлец! – повернулся и направился к дому, вполне ожидая, что солдат догонит его и всадит нож меж лопаток.

Тот, однако, не пошел за ним, остался на месте. Он что-то быстро и убедительно говорил крестьянам. Бунин подумал: «Как бы, сукин сын, дом наш не сжег!»

Вернувшись к себе, раскрыл газеты. И снова болью, кровной обидой, бессильной яростью наполнилась душа. Московский большевик Коган организовал в Егорьевске Рязанской губернии бунт. Он арестовал городского голову, а пьяные солдаты и толпа убили и голову, и его помощника заодно.

– За что? – вопрошал он Веру Николаевну. – Только за то, что честно трудился на пользу города. Нарочно сеют страх, чтобы легче власть захватить.

Из газет было ясно, что фронт разложен, дорога немцам открывается в центр России – на Москву и Петроград.

Вспомнилось, как утром встретил знакомого мужика из соседней деревушки Ждановки. Звали его Сергей Климов.

– Что делать будем, если немцы Питер займут? – спросил Бунин.

Тот почесал в потылице, помумлил губами и вынес решительный приговор:

– Да что он нам? Да мать с ним, с Петроградом. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие.

Бунин развеселился. (Уже в Париже, работая над «Окаянными днями», он припомнил эту забавную реплику.)

Тем временем осень незаметно мешалась с летом, все более красила в золотые тона природу, желтизной осветила ветки орешника, окропила багряным цветом кокетливые рябинки. Осины хоть и старались сохранить свежесть листьев, но все более обнажали ветви. И лишь дубы, последними давшие листву, малость светло-коричнево побронзовели, зато уже просыпали на землю зрелые тяжелые желуди.