реклама
Бургер менюБургер меню

Вадим Шефнер – Сестра печали и другие жизненные истории (страница 9)

18

Помню, какая-то женщина продавала кофейную мельницу, а рядом рыжий веселый мужчина держал в руках два свеженаписанных портрета. «Рафаэль» – суриком написано было под одним портретом; под другим было выведено: «Христофор Колумб (откр. Америку!)». Оба иностранца так походили друг на друга, что я решил: наверно, братья-близнецы, оттого их портреты и продают вместе. Но, вглядевшись в продавца, я заметил, что близнецы похожи на него, и очень удивился сходству.

На другом конце рынка торговали живностью. Здесь земля была вязкая, пахло сеном, навозом и козлами. Вокруг коров теснилась толпа. Коровы грустными, глуповато-красивыми глазами смотрели вокруг, мотали головами. В их движениях чувствовалось смутное беспокойство. Козы – те были спокойно-веселы, нагло посматривали на хозяев, как бы желая сказать: «Продавайте, продавайте, нам-то хуже не будет!» Бараны были такие, как всегда, – эти, видно, ничего не понимали.

Вдруг издали услышал я музыку и пошел на звуки. У края рыночной площади, на ступеньках старинных торговых рядов, стоял известный всему городу Коновиев – плотный человек в черных очках-консервах. Он вертел ручку шарманки. Из шарманки сочилась грустная мелодия. Не торопясь, словно припоминая что-то, рассказывала шарманка каждому, кто слушал, о чем-то своем.

Я вспомнил Валю, розоватый закат за пустырями, за низкой стеной кустарника; вспомнил поезда, идущие по дальней насыпи. Слепой внезапно уверенным и рассчитанным движением последний раз крутнул ручку, сдернул с головы кепку, отошел на шаг от шарманки и зычным командным голосом произнес: «Уважаемые граждане и бывшие господа, пожертвуйте бедному слепому, жертве империалистической войны!»

В кепку стали бросать деньги, потом слушатели разошлись, и Коновиев спокойным, выверенным движением опорожнил кепку, ссыпал деньги в карман. Мне спешить было некуда, и я остался ждать, когда он снова заиграет.

Историю этого Коновиева знали многие в городке. Он не был «жертвой империалистической войны». До того как Коновиев ослеп, он был полицейским и славился своей жестокостью и еще тем, что почти никогда не бывал трезвым. Из-за пьянства он и ослеп. Когда в 1914 году запретили продавать водку, алкоголики стали пить ханжу, политуру и всякую дрянь. Коновиев, хлеставший без конца денатурат, через два года после начала империалистической войны ослеп. Так что с этой стороны его, пожалуй, и можно было считать инвалидом войны. Потом, после революции, он вынырнул на рынке с шарманкой.

Сейчас он стоял на ступеньках старых торговых рядов и вертел ручку своего инструмента – я дождался-таки нового сеанса. Грустно, задумчиво пела шарманка свою песенку, а кругом стояли слушатели.

Вдруг с площади, из базарной сутолоки, послышались крики. Взметнулись кулаки, кто-то заорал: «Бей вора! Бей его!»

– Ой, не буду, ой, не буду! – заголосил избиваемый.

– Так и надо ворюге! – заорали торговки.

– Милицию! Милицию сюда! – крикнул кто-то.

Слушатели отхлынули от Коновиева и бросились к месту происшествия. Я же замешкался, и в эту минуту слепой, прервав музыку, спросил: «Кто тут есть?»

– Это я, дяденька, – пришлось ответить мне.

– Ну-ка, сюда придвинься…

Я подошел к нему. Он провел рукой и схватил меня за пальцы:

– Рассказывай, кого бьют, как бьют! – И больно сжал мою ладонь. Его пальцы были гладки и тверды – железо, обернутое в бархат. – Ну, чего молчишь? – спросил он. – Отсюда, со ступеньки, хорошо видно!

– Дяденьку бьют, – сказал я.

– Молодой он, старый?

– Лет восемнадцать ему.

– Не дяденька, значит, а парень. Комсомолец, верно.

– Украл он что-то, не комсомолец он, – ответил я.

– Не спорь, огарок, – ответил слепой, крепче сжимая мне руку.

То ли оттого, что передо мной избивали человека, то ли из-за боли в руке от железной хватки слепого – слезы нахлынули мне на глаза, и я почти ничего не видел.

– Что замолчал! Рассказывай, а не то закричу всем сейчас, что ты в карман мне залез, – тебе такого же бою дадут!

Вклиниваясь в толпу, в сутолоку, к месту происшествия уже спешили два милиционера.

– Милиция идет! – обрадованно сказал я и разозлил этим слепого.

Он еще туже сжал мне руку и зашептал, обдавая меня запахом лука и зубной гнили:

– Добить не дали!

– Ты чего, гнида слепая, над мальчишкой измываешься! Мальчишка ни жив ни мертв стоит! – раздался знакомый мне голос.

Это был боец в отставке, которого вселили к мадам Змеюрковской.

– Извиняюсь, гражданин, он у меня деньги украсть хотел, – ответил слепой и выпустил мою руку.

Пальцы у меня на минуту так и остались, как склеенные.

Боец в отставке, выручивший меня, крепко выругался и сказал, обращаясь к слепому:

– Врешь, полицейская шкура, не крал он у тебя, я давно за тобой смотрю! Благодари бога, что слеп, а то бы тебе амба от меня была. Тебе советская власть жизнь оставила, а ты, контра, руки детям вывертываешь! Я за этих детей на фронтах воевал, а ты, гнида…

– Извиняюсь, товарищ, ошибка вышла, мальчик не крал. Только шуму не делайте, товарищ, – вкрадчиво и робко выговорил Коновиев.

– Ты мне не товарищ, таких товарищей специальной мазью выводят!

Потом боец в отставке взял меня за руку и, промолвив: «Нечего тебе здесь околачиваться!» – повел через толкучку. Он шел по прямой, врезаясь в толщу торгующихся, разъединяя покупателей и продавцов, будто по невидимой черте, с которой нельзя сойти. Он крепко, почти больно держал меня за руку, и в его хватке чуялась грубая доброта. Усадив меня в саду на скамью, он спросил:

– Зачем зря по базару толкаешься?

– Так просто, – ответил я.

– Не дело это – зря по базарам толкаться. Взял бы я тебя, может, да еду далеко – в Азию еду, басмачей бить.

Он погладил меня по голове широкой ладонью, помолчал, потом задумчиво сказал:

– Дочка у меня была – померла, пока я воевал. Ну да ты в смерти не понимаешь, мал еще.

А я и действительно как-то не представлял себе, что девчонки тоже умирают. Ну, мальчишки, парни, мужчины – другое дело, с ними это случается. Но девочки при мне не умирали. Вдруг вот Валя умерла бы? Это в моем мозгу не укладывалось.

– Сахару хочешь? – спросил боец. И, не дождавшись ответа, вынул из кармана горсть рафинада. – Грызи мое дорожное довольствие, а мне идти надо… – Он встал и зашагал к рынку.

Рассовывая сахар по карманам, я глядел ему вслед. Он вдруг обернулся, постоял на месте и пошел ко мне. Подойдя, он сунул мне что-то в карман курточки:

– На, тетке своей гайтан дай. Пусть тебя тетка подкормит, на приварок это тебе.

Он махнул рукой и широко зашагал в сторону, противоположную рынку. Я стал рассматривать вещь. Это был золотой круглый плоский предмет с крышкой, как у часов. Внутри ничего, кроме царапин, не было. Я спрятал вещь в карман и стал ждать, не вернется ли боец в отставке. Но он ушел навсегда, и никогда больше я его не встречал.

Потом я дошел до сада, забрался под кусты, лежал там, грыз сахар и плакал.

Плакал я не то от горя, не то от радости – сам не знаю почему. Вернувшись на Последнюю улицу, я вручил тетке фитиль и вещицу.

– Где медальон украл? – сразу спросила она.

– Это дяденька один дал, чтобы я тебе дал, чтобы ты кормила меня лучше.

– Так я тебя плохо кормлю, дармоед! – воскликнула тетка. – А ну, поди сюда!

Но тут как из-под земли вырос Кургазов. Ловким, округлым движением вырвал он медальон из рук тетки и оглядел его.

– Дешевка, американское золото, – сказал он, опуская вещицу себе в карман.

– Это он мне принес… – заикнулась было тетка.

– Что я вижу, что я слышу в своем доме! – нараспев, театральным баритоном произнес Кургазов и, плавно замахнувшись, ребром ладони ударил тетку по загривку – дал макаронину, как выражались ребята о таком приеме.

На этом дело и кончилось. Но в тот день я решил твердо: сбегу.

Белый экспресс

Я проснулся рано утром и еще не успел открыть глаза, как вспомнил: сегодня произойдет что-то очень важное. Я еще не мог спросонья сообразить, что именно произойдет, а сердце уже вспомнило, застучало гулко и тревожно. И тут-то я понял: ведь сегодня убегу, уеду отсюда. Тогда я пробудился окончательно и стал одеваться. И хоть было теплое, хорошее утро, но теперь, впервые в жизни, нужно было думать о будущем, и под курточку я натянул старую шерстяную фуфайку; рукава были рваные, руки у меня заблудились в дырах, но я все же надел ее.

Потом я пошел на станцию разведать что и как. Мне очень хотелось уехать из городка на белом экспрессе, и нужно было узнать, когда он приходит и отходит.

Придя на станцию, я стал бродить по путям, но попадались все взрослые люди, у них я не решался расспрашивать – сразу догадаются, что хочу бежать. В станционном помещении я долго смотрел на расписание поездов, но поезда там были под номерами, а экспресса никакого не было.

Наконец я забрел к тупику. Здесь пахло старым шлаком, сорной травой, ржавчиной. Рельсы не блестели, они были тусклые, темные. Возле шпал на крупном каменистом песке, на черных сугробах шлака росли мелкие цветы на неуклюжих грубых стеблях; эти железнодорожные цветы растут только в полосе отчуждения, больше их нигде не увидишь. В стороне в два ряда стояли старые пассажирские вагоны, отъездившие свой век; их бока, когда-то ярко-желтые и зеленые, теперь были в подтеках сырости, в ржавых пятнах, стекол не было, и веселые нахальные воробьи пролетали вагоны насквозь. На одном вагоне было много пробоин и вмятин – память гражданской войны. «…аешь Крым!» – прочел я полустершуюся, еле видимую надпись, и мне вспомнился отец, убитый во время боев с белогвардейцами. Впрочем, отца я помнил смутно, помнил только, что он был высокого роста, а может быть, он мне просто казался таким – ведь я тогда был совсем маленьким.