Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 43)
Спросил ее сейчас — как же, мол, так тогда случилось?
Махнула обреченно:
— Да я, бывало, на пеноровском бережку покошу, еще на ближнем лужке — мне и ладно. А тут переехала за речку — там уже чье-то сено в рядах, опередил кто-то. На другой день гляжу — и на лужке двое с литовками. Головин, председатель сельсовета, со своей Марьей, забыла теперь, как величать-то ее… На Пеноровой траву свалили, теперь и лужок приехали косить. Тевризские покосы в ляге, а тут сухой ногой… Пошла к ним: у меня, мол, Федор Васильич, тоже корова, от нее только и живу. Зачем ко мне под окно приехали косить? «Ты здесь, — говорит, — не хозяйка, не твоя земля». Че я супротив них сделаю? Заплакала и пошла.
— Ну, а потом?
— Видно, с району ему позвонили. На Пеноровой он сено сгреб, а на лужке бросил. Да я ихние ряды тоже не тронула, так и сгнили. Сколь места оставалось, выкосила да издаля насобирала. Говорят — стыдили его, Головина, шибко… Я-то и не знала, что Грунюшкин муж телеграмму отбил.
— Как же ты жила одна, когда все поразъехались?
— Жила и жила. Народ, хоть редко, да мимо ездит. Попрошу — муки привезут, сахару, керосину. Че мне боле надо? Да по первости-то я не одна оставалась — Семен Сковородин с Морей своей сколь-то прожили, Медведиха… После уж, когда все поуехали, деваться некуда. А так бы и сейчас еще там жила. Верно…
— И не боялась?
— После бояться стала. А по первости на крючок не закрывалась.
Потом уже Валентина Чиганцева рассказала мне про тот случай. Зимой дело было, в деревне всего двое тогда оставалось — Ольга да бабка Медведиха. Как-то зимним вечером Ольга уже спать уложилась, услыхала — машина возле ее домишка остановилась. Кто-то в сени зашел, потом избяную дверь отворил. Поднялась поглядеть, а он и давай ее в темноте тискать. Рванулась через порог и напрямки по сугробам. Ночь безлунная; черные избы да городьба, снегом занесенная… И та машина на дороге. Раздетая прибежала к Медведихе. Закрывшись, не зажигая огня, слушали, как загудел мотор, как затих вдали. Пьяный ли был шофер, трезвому ли в голову взбрело?
Женщина-одиночка… Чем помянуть Ольге свой век? Помню — как-то давно-давно сказала: «Мне о чем горевать, чему радоваться? Потеряется овечка — горе, найдется — радость…» Пошутила вроде, а в глазах — грусть…
Что-то теперь вспоминается, что-то забылось совсем. Все прошло, и саму ее кто вспомнит? Разве что Грунюшка раз в год письмо пришлет. В селе, откуда привезли их во время коллективизации сюда в ссылку, если и есть родня, так дальняя, да и не знает Ольга там никого. От той деревни, где после жила, только поминок — разрастается роща на берегу. И Маломуромка, где была когда-то в почете, осталась лишь в помине. А здесь, на лесопункте, кому нужна она, старуха, кому надобна, как та бабка Медведиха, бог знает куда и к кому уехавшая помирать…
Как-то уже тут сорвало у Ольгиной избенки ветром крышу. Пошла в сельский Совет, куда больше? Посулили прислать кого-нибудь, чтоб покрыл ей домишко. Пиломатериалов хватает — сколько лесу еще вокруг, сколько его тракторами на гатях измочалено, в лог посреди поселка свалено… Посулили, да так и не прислали. День минул, другой, третий… А лето грозовое, тучи кругом ходят, вот ни вот дождь. Спасибо Александру Чиганцеву. Позвал после работы соседа, покрыли вдвоем избенку. Последнюю тесину уже под дождем приколачивали. Хлынул проливной. Кабы не они, пролило бы потолок. Все ж таки мир не без добрых людей.
Будь сейчас Маломуромка, легче бы было Ольге — ведь земляки деревенские, как родня. Вот свои, кровные, теперь как-то меньше стали родниться. Оно как пошло еще с гражданской кидать в разные стороны, потом коллективизация, ссылки, годы тридцатые, военные сороковые, и после войны уже неперспективные села, молодежные стройки…
Развело, раскидало по городам и весям, осели кто где. Иные молодые теток и дядьев, сродных сестер и братьев в лицо не знают. А с кем довелось долго жить по соседству, вроде уже как свои, близкие. В городе-то не так, там подчас и соседа по имени не знаешь, а в деревне еще по старинке, ближе друг к другу, открытей. На всю жизнь это: «свой, деревенский», доведется встретиться — впрямь как родня, связывает память. Особенно, если переживали вместе трудные годы, если ели один и тот же испеченный пополам с картошкой хлеб.
Сидели теперь за столом и вспоминали — состарившаяся Ольга, я, жена моя, Александра, двое Чиганцевых. Уже переговорили вроде обо всем, кажется, все вспомнили и умолкли, думая, кто о прошлом, кто о сегодняшнем.
— Ох, не надо было тебе, Николаич, с Муромки уезжать, — сказала вдруг Ольга, разглаживая ладонью на столе угол скатерти. — Жили бы там, может, и колхоз наш доле существовал.
— Да ну, Ольга, — возразил я. — При чем тут это?
— Поболе бы народу за свой колхоз держалось, не объединили бы нас тогда с павловскими.
— Все равно бы объединили. Ну, прожили бы еще год-два, все одно — объединили бы. Время было такое, сколько деревень не стало. Не только нашей, — возразил я.
— Не надо было уезжать, — повторила она упрямо, и сухонькая ее рука все разглаживала и разглаживала скатерку.
— Все мы виноваты перед своим колхозом, — промолвил я.
И подумал — она-то не виновата, она жила до последнего в уже пустой, зиявшей черными провалами окон покинутой деревне. Она не виновата…
Когда последний раз объединяли наш колхоз, меня уже не было в деревне. Долго порывался я и к тем порам уехал. Жил в райцентре, учился в вечерней школе, работал в районной газете.
Рассказывали мне, каким нелегким было то последнее собрание. Добро бы соединиться с соседним хозяйством, а то сказали, переезжать за полтысячи километров в незнакомую деревню. Наш Васюганский район до того уже слили с Каргасокским, райцентр стал еще дальше, и новое начальство надумало ближние хозяйства укреплять за счет дальних. Наш «Магнитострой» был дальним.
Кляли когда-то наши деревенский глухоманный Нарымский край, и в первые послевоенные годы воротились некоторые в деревни на Прииртышье, откуда свезли их сюда на поселение в начале тридцатых годов. Но за прошедшее время все там на родине изменилось и попеременилось — скольких людей унесли война и выпавшие на их долю беды, прибрала смерть стариков, выросли молодые — незнакомые. И слали оттуда письма в нашу Маломуромку: напрасно стремились мы сюда, никому из родни мы тут не нужны. А здесь, на Васюгане, худо-бедно, пообжились, тут любили, страдали, хоронили в березняке за деревенской околицей, отсюда провожали в войну… Все было уже тут своим — каждое поле и дорожка, каждое бревнышко на стлани, каждый мосточек через ложок. Для того ли раскорчевали эту землю, чтобы опять начинать где-то жизнь сызнова?
Теперь на селе собрания проходят больше для галочки — мероприятие, народ трудно собрать и шибко-то никого не уговоришь выступить. А в ту пору еще приходили и выступали без малого все. Были краснобаи, но и говорившие дело, рассудительные мужики, были. Они-то в первую голову и не соглашались переезжать. И жены их, и наречистые послевоенные бабенки-одиночки — тоже. Как не послушать мужиков — ведь почти не оставалось тогда в деревне взрослого мужского полу… Были и такие, которые не знали, чью сторону принять, но большинство переезжать не соглашалось. Председатель колхоза, понятно, за объединение, уполномоченный из района уже два раза выступил, да все без толку. Накурили в конторе — хоть топор вешай. Помещение невелико, бабы, что сидели ближе к порогу, распахнули уличную дверь, чтобы табачный дым наружу выходил. Нашла коса на камень…
И тут случай произошел. Чудной, как говорится, случай. Еще с довоенных лет висел в нашей конторе над председательским столом поясной портрет Сталина. В пятьдесят шестом году вместо него под стекло в рамку поместили в два ряда четыре других портрета поменьше, а через какое-то время три из них тоже убрали и остался один портрет — Никиты Сергеевича Хрущева. Один он смотрел теперь на колхозников с побеленной стены, и те тоже поглядывали на него с уважением — много хорошего сделал Никита Сергеевич для колхозников поначалу.
Появился в колхозе локомобиль, привезли на паузке в Маломуромку первый трактор и первую грузовую автомашину… Сколько долгих зимних вечеров обрамленное рамкой стекло портрета отражало огонек висевшей под потолком керосиновой лампы, а к концу пятидесятых годов, когда появился в колхозе свой генератор и вкопали вдоль деревенской улицы пахнувшие сосновой смолой столбы, ярко вспыхнув, впервые отразился в стекле белый свет лампочки электрической. Жизнь становилась горластей, шла быстрей, но вдруг словно понесли нас потерявшие управление кони… Начинавшиеся где-то далеко, докатывались сюда рушившие и ломавшие все перемены, не успевали в деревне привыкнуть к новому, как опять что-то менялось, переменялось, не осталось уже ничего устойчивого, за что можно было держаться. И только в колхозной конторе, чуть подавшись вперед верхней кромкой лакированной рамки, нависал над столом тот портрет.
Проводили под ним торжественные собрания, для которых покрывали красной скатертью стол, проводили и неторжественные, для которых кумач не нужен. Бывало шумно, случалось, ввалится на Октябрьскую с гулянки в контору народ, запляшут, застучат бабы сапожнишками по скобленным к празднику широким половицам, начнут выбивать дроби так, что дребезжат стекла в окнах, — висел портрет. А тут на последнем собрании что-то произошло: то ли повело оседавшую бревенчатую стену, то ли потянуло сквознячком из двери — сорвалась с вбитого в простенок гвоздика за портретом льняная завязка и, не удерживаемая ею, тяжело рухнула рамка вниз. Ударилась о стол, разбежалось лучами расколовшееся стекло.