3
Поначалу происходило приблизительно как у всех. Больше не осилил боли, не вытерпел жара больничной простыни, поленился звать медсестру, устал дышать через силу. Сник, сломался, выпал из белого света по собственной воле, вырвался из своего исхудавшего, исколотого капельницей и уколами тела, так и не поняв до конца, что явилось причиной: занесенный во время переливания крови гепатит, обострившийся туберкулез или все-таки воспаление легких.
Отключился от всего. Оборвал нити. Рванулся ввысь. Легко так, хорошо сделалось ему в первый момент. Но насовсем отовсюду не сгинул. Осмелев, очухавшись, огляделся по сторонам и обнаружил себя в многолюдной роящейся толпе, среди множества незнакомых, суровых людей с неулыбчивыми и озадаченными лицами. Кто такие и что они тут суетятся, с лету не уяснил. На всякий случай расспрашивать не стал, прикинулся, будто знает.
Долго бродил в толпе, прислушиваясь к разговорам, к перебранкам лоточников на бескрайнем этом рынке не то рыболовного снаряжения, не то охотничьего инвентаря. Чтобы не показаться со стороны чужаком, милиционером или подозрительным наблюдателем, изредка подходил к лоткам, слюнявил палец, вертел перед глазами крючок, пробовал на зуб поводки, взвешивал на ладони грузила. Интересовался насчет цены. Выспрашивал про наживку, про катушки. Дослушать до конца забывал, тускнел и отходил в сторону.
День линял, разменивался, над рынком растекались прохладные сумерки, вызывая из темноты тусклые мигающие фонари. Посетителей и продавцов не убавилось. Где-то неподалеку жарили шашлыки – повсюду растекался жирный дым, пропитанный перцем и кинзой.
Денег ни у кого в руках не мелькало – ни бумажки, ни копеечки, ни иностранной какой-нибудь знакомой монеты. Зато иным сумрачным мужикам заворачивали и передавали за так мотки лески и блесны. За какие заслуги, за какие, может быть, достоинства, трудно сказать. Тоскливо ему сделалось: и здесь, значит, царит неравенство, подозрительные какие-то обычаи, туман и муть.
Отошел в сторону обмельчания толпы, привалился боком к фонарному столбу, уткнул тоскующий взгляд в непроглядное низкое небо. Вспомнилось зачем-то, что остались у него в компьютере несколько писем, на которые все никак не собрался ответить. Приблизительно неделю назад в старом, редко проверяемом почтовом ящике, будто выроненное из прошлого, возникло письмо от Ланы. Кажется, это у нее был шрам на переносице, в форме маленькой ласточки – въехала зимой на санках в куст боярышника, так всю жизнь и жила сквозь шипы.
Обнаружив ее письмо, до того обжегся, что некоторое время не дышал, ничего не думал и фактически не жил вовсе. Это уж потом, позже, сделалось ему совестно от непозволительного своего безразличия. Совсем не горел желанием знать, стала ли Лана в конце концов балериной или до сих пор танцует по окраинным ночным клубам. Или родила дочку от курортного романа, как грозилась когда-то в дни их свиданий. Может быть, и хорошо, что не случилось в письме ни намека, ни строчки о ней, о ее нынешней жизни, все какие-то сбивчивые вопросы: где он теперь, с кем он и чем живет.
Совсем не помнил, как она выглядела, когда расстались. Представить боялся, как она выглядит теперь, через столько-то лет. Кажется, ее любимыми цветами были бархатцы. Бордовые, желтые и оранжевые. Она любила обезглавить несколько жестких цветков с какой-нибудь городской клумбы, собрать целую горсть, смять со всей силы в кулаке, чтобы снова почувствовать горьковатый, строгий запах остывающей августовской любви. Он и сейчас отчетливо припоминал тот далекий аптечный аромат.
Поначалу почудилось, а потом стало известно наверняка: где-то там, среди света и шума, чужая нелюбимая женщина все еще ждет от него ответа на свое непрошеное письмо. В котором и было-то несколько мутных, слабо мерцающих слов, умышленно рассыпанных, чтобы за них можно было ухватиться. Писала, что в последнее время часто вспоминает, как они прятались от ливня в развалинах оперного театра. Оба промокли до нитки, а потом почти одновременно слегли с ангиной. Он о том ливне забыл с легкостью, будто выбросив в мусорный пакет одноразовые стаканчики после пикника. Но теперь где-то там по-прежнему есть небо и море. И взрослая незнакомая женщина, у которой от его Ланы осталось только имя, нетерпеливо и ревностно ждет ответа на свое непрошеное письмо. День отлетает, другой день срывается в пропасть, неделя скатывается в неизвестность, а ответа все нет. Но зачем она так яростно ждет, по утрам раздувая ноздри от негодования, а по вечерам снисходительно выкуривая сигарету на лестничной клетке? Зачем она так жестоко, так настойчиво ждет, что настырное это ожидание прорывается даже сюда, на бескрайний ночной рынок, окруженный мутными мигающими фонарями, на котором толпятся притихшие люди и пахнет пережаренным мясом?
Стало ему неуютно от памяти. Превратился он в кромешное недовольство собой. Распознал наконец свою душу – саднящую, болезненную незавершенность. Вспомнилась ему главная врачебная заповедь: «Вылечи себя сам», которая всегда отчего-то нагоняла умиление, глубоко трогала почти до слез. Переделал он поскорее эту заповедь в «воскреси себя сам». Да и воскресил себя при помощи имевшихся в наличии подручных средств: осиротевшего перышка из крыла голубя, оброненного на тротуар поплавка, вышедшего из срока годности крема для загара, катышка слизи из глаза кота, ломтя бородинского хлеба и открытки с рекламой молодежной одежды «Clo».
Пересилил разлад окружающего, поднатужился, сгустился. Был намерен срочно выкарабкаться, поскорей раздышаться и послать далекой разлюбленной женщине в ответном письме несколько бесцветных, обреченных, но зато таких ожидаемых слов. Налег посильнее, приложился поосновательней. И вернулся обратно на свет – ополовиненным, тусклым, растерявшим в потемках почти весь разум и память.
Через час после обхода по отделению не спеша прошел Вадим Самойлович с тоненькой папкой под мышкой. Он еще не успел накинуть халат, был в клетчатой рубашке с короткими рукавами, в просторных льняных брюках на плетеном пояске, что придавало ему вызывающе-беззаботный и даже курортный вид. В фиолетовом сумраке коридора он казался сомнительным и случайным. Из-за двери сестринской его беспечное появление, как всегда, наблюдала старшая сестра. Больничный сумрак придавал ее настороженным глазам остекленевший блеск. Обернувшись на этот пронзительный взгляд, Вадим Самойлович шутливо козырнул, просиял добродушной улыбкой, за которой еще пойди разберись чего кроется. Он без стука распахнул дверь в кабинет заведующего, с порога смешливо поздоровался и исчез в душной комнате, облицованной деревом. Старшая сестра намеренно проходила несколько раз мимо кабинета, но так и не смогла ничего уловить, даже прислонившись ухом к пышной кожаной двери с золоченой табличкой «Заведующий отделением». Ни словечка, ни лоскутика фразы, ни вспышки ссоры не досталось ей, чтобы унять любопытство. Полчаса дверь кабинета была строго-настрого заперта, в том числе и для ординатора с его срочным вопросом относительно двух неоперабельных старушек из десятой палаты. Потом клацнул замок, скрипнули петли, дверь распахнулась. Заведующий маршировал куда-то в зыбком фиолетовом сумраке, ероша волосы, словно выискивая в них решение какой-то клубящейся предгрозовой думы. На ходу он подозвал старшую сестру и, разминая сигарету в пальцах, велел ей немедленно перевести больного из палаты номер 12/а на дообследование.
– Это который вчера среди ночи у нас неожиданно ожил?
– Да, вези его сейчас же в третий корпус, в отдельный бокс – на дообследование.
Не успела старшая сестра толком расспросить, не успела хитро разузнать хоть что-нибудь, заведующий уже ускользнул к дальней лестнице, ненасытно и нервно курить. Из приоткрытой двери его кабинета струился тусклый свет и тут же бесследно растворялся, поглощаемый сумраком отделения. Не укрылась эта легкомысленно оставленная лазейка от зорких глаз ординатора, который уважительно позволил заведующему потеряться в дали и тогда уж вороватой тенью скользнул в его кабинет.
За столом заведующего, изогнувшись на краешке кресла, Вадим Самойлович изучал рентгеновский снимок через старый, давно списанный проектор. Солнце, отстраненное занавеской, пробивалось в небольшую комнатку, облицованную темным деревом, озаряло неуместной радостью июньского утра коричневый диванчик, изукрашенный седыми дырами от сигарет, оброненных заведующим в изможденном полусне после многочасовых операций. Ветхая мебель, казалось, страдала от тесноты и с огромным трудом сдерживалась, чтобы не чихнуть от пыльной тяжести нагроможденных в кабинете бумаг. На небольшом журнальном столике, на блеклом комоде, на письменном столе, возле окна в беспорядке валялись листы статей, отчеты, выписки, медицинские журналы, увесистые перекошенные справочники. Черный низенький сервант ежился от тусклых рюмок и бесхозных чашек с недопитым чаем или ржавым последом некогда горчившего в них кофе.
Тихо скользнув по кабинету, ординатор, как всегда, отшатнулся от зловещей Венеры. На советском холодильнике «ЗИЛ» поблескивала лаком подаренная заведующему на шестидесятилетие деревянная кобра с грозно развернутым капюшоном, чешуйчатая кожа которого была одновременно женскими бедрами. Холодная шея являлась обольстительной талией этой затаившейся перед броском женщины-змеи. Парализующий взор внимательных глаз, приоткрытая пасть, раздвоенное жало и два хищно выгнутых ядовитых зуба воплощали Медицину во всей ее угрожающей и завораживающей красоте. Ординатор замер. Ему, как всегда, почудилось, что змеища норовит подмигнуть и угрожающе сверкает оранжевыми стекляшками глаз. Опомнившись, ординатор подкрался, застыл за плечом Вадима Самойловича и приступил вместе с ним к изучению снимка.