Улья Нова – Аккордеоновые крылья (страница 25)
Где-то там, на пронизанной ледяными сквозняками мутной окраине города, в сгорбленном доме возле голубятни и детского парка, из своего старого мобильного с треснувшим экраном в его новый, мерцающий мягким синим светом телефон всхлипывала женщина. Она что-то говорила быстро, визгливо. Срывалась на громкие рыдания. Совсем будничная, растрепанная, торопливая женщина с вечной нехваткой времени и денег, у которой все рвется и ломается в пальцах, все валится из рук. Невысокая, чуть полноватая, с раскисшими щеками, с распухшими некрасивыми губами, она размазывала слезы растянутым рукавом синтетической кофты, которая царапала ее обветренное, бледное, вянущее лицо без черт. Она стонала и кричала в трубку, настойчиво, настырно, потому что ей больше некому было позвонить. Она была сейчас совсем одна в этом городе, беспомощная, жалкая, наедине со своей бедой: девочку, ее маленькую принцессу, утром увезли на «Скорой» в районную больницу, с температурой. И рвотой. Сказали, что скорее всего менингит. Она всхлипывала и кричала ему в самое ухо. У нее не было ни денег, ни сил это пережить. Сейчас она вернулась из больницы, ее зачем-то заставили уехать домой, ей не разрешили остаться с девочкой на ночь. Она долго умоляла, предлагала им деньги, угрожала и плакала, но они были непреклонны, эти врачи и медсестры. И она вернулась в обшарпанную квартиру, где в маленьких тесных комнатах и в коридоре все полы завалены игрушками, кубиками, человечками из пластилина, магнитными разноцветным буквами и кукольной посудой. Она выла в трубку, не сдерживаясь, отчаянно, безумно. Растягивая слова, закашливаясь, громко, по-звериному сглатывая. Она умоляла его поехать с ней завтра утром в больницу. Возможно, ее принцессу сейчас перевели в реанимацию. Ее девочка лежит где-то там, на окраине города, обвитая со всех сторон проводами приборов и трубками нескольких капельниц. Растрепанная будничная женщина выла, умоляя его поехать завтра к ее девочке, которая до сих пор так часто спрашивает, где он, почему он не приходит. Она все равно продолжает упрямо называть его «папой», хотя никакой он ей не отец. А потому что не надо было приручать ребенка, бегать в догонялки с воплями и визгом по осеннему парку. Потому что не надо было обнадеживать хотя бы ребенка, думать надо было, быть мужчиной, быть взрослым, не купать ребенка в теплой ванне, не топить вместе маленьких желтых уточек и зеленых пластмассовых черепах. Потому что не надо было приручать хотя бы девочку, пуская с ней кораблики на пустыре, возле гаражей. И кружить ее осенью под листопадом, на фоне оранжевого покрывала из кленовых листьев и дребезжащего от смеха неба. Мутная, вялая женщина без лица, у которой все валилось из рук, десять, двадцать минут всхлипывала и кричала. А он стоял в стороне, забившись в угол, сжавшись, обхватив себя руками, уставившись в дрожащее редкими огоньками окно. Он кивал на жалобы, крики и рыдания. Кофе за это время успел остыть. И его унесли в чашках, нетронутым. Полупустой ресторанчик незаметно заполнился людьми. За столиками возникли и защебетали оживленные, разрумяненные с мороза парочки, подруги. Которым было так легко в этот вечер. Так беззаботно. А Дина окаменела. Она налилась неподъемной свинцовой тяжестью. Она сидела за столиком, не в силах пошевелиться. Вслушивалась во всхлипы и выкрики растрепанной женщины без черт. Ощущала крошечный граненый кинжал в сердце. И еще холод неожиданного отрезвления, растекающийся повсюду: по ее телу и по ее миру.
Потом он дрожащим шепотом ответил на рыдания: «Я сейчас приеду к тебе». Спрятал телефон в кармане и долго стоял возле окна. Совсем один. Потом он держал ледяные ладони Дины в своих прозрачных, невесомых руках и внимательно заглядывал в глаза, впервые заметив кружевной узор ее радужки, будто вышитый по изумрудному темным шелком. Он сбивчиво, кротко бормотал, что должен ехать. Он не может бросить будничную, растрепанную женщину в этот день. У нее никого нет. Она совсем одна. И она такая несчастная. Он бессвязно оправдывался, что только он один во всем виноват. Что он надеялся это перебороть, рассчитывал забыть дорогу в ее сгорбленный окраинный дом, но каждое утро, даже не разомкнув глаз, слышал смех девочки, смех принцессы. Нет, она не его дочь, она – чужая девочка четырех с половиной лет, которая, возможно, лежит сейчас в реанимации под трубками капельниц, оплетенная проводами приборов, показывающих на экранах ее слабеющий пульс, ее давление, сокращение ее маленького сердца, похожего на птичку, которую она так хотела ко дню рождения, а он забыл, как называется эта птичка. И совсем перестал приходить к ним. И маленькая девочка часто спрашивала, где же он, почему все так. Сейчас он глубоко, твердо вглядывался Дине в глаза, не замечая их влажный блеск. Потом обнял Дину за плечи крепко, отчаянно. «Я должен ехать к ней сию же минуту». Едва коснувшись губами, он поцеловал Дину в лоб, как брат, который отправляется на войну, в свой последний бой. Он торопливо бросил на столик две смятые бумажки за нетронутый кофе. На бегу накинул пальто черной растрепанной птицей, кричащей на прощание: «Nevermore». Через минуту он промелькнул мимо окна, сжавшись под снегопадом, даже не посмотрев в сторону Дины. Даже не махнув ей рукой на прощанье. Сдавленный. Растревоженный. Торопливый и совсем чужой.
Некоторое время Дина сидела, до боли выпрямив спину, не в силах пошевелиться, не в силах уместить в себе случившееся. Она всматривалась в темноту вечернего окна, ничему не хотела верить и зачем-то упрямо, самозабвенно ждала, что он передумает. Что он все же передумает и вернется к ней.
Потом она стала одеваться, закусив губы, чтобы уголки рта не дрожали. А еще она улавливала слезинки в уголках глаз, чтобы никто не увидел, как она плачет. Вытаскивая из сумки изумрудный платок, она замерла. С каким-то новым, неведомым стыдом застыла. Достала из внутреннего кармашка маленькую синюю варежку. В тусклом свете убаюкивающих лампочек ресторана синее сердечко лежало у нее на ладони. Сейчас оно не казалось таким уж обнадеживающим, таким уж сильным. Оно будто утратило тепло и снова стало лишь маленькой детской варежкой, нечаянно найденной в парке. Быть может, на самом деле это и было кротким предостережением святых, желавших оградить Дину от безбрежной боли, в которой она сейчас только-только начинала барахтаться и задыхаться. Она кротко положила синюю детскую варежку на столик, рядом с его смятыми деньгами за нетронутый кофе. Она оставила варежку кому-то другому, более удачливому, как маленький шанс, как надежду. Укуталась в изумрудный платок, натянула капюшон, чтобы никто не видел, как дрожат ее губы. И поскорее вырвалась в темноту позднего вечера, чтобы затеряться и скрыться за снегопадом от нечаянных взглядов.
Три дня Дина лежала, свернувшись в клубок, как изувеченная кошка. Натянув на голову капюшон кофты, с головы до ног укрывшись негреющим сиреневым покрывалом. Она почти исчезла, растворилась в мутном небе окраины, изредка ощущая безжалостные уколы стеклянного кинжала, будто кто-то продолжал проталкивать его все глубже среди сердечных артерий, крови и остывающих мышц. Три дня Дина была только болью, которая растеклась по ее левой лопатке, по ее левой руке, заполняя и подменяя собой все вокруг.
На четвертый день она все-таки заставила себя прошлепать на кухню. Мутно, медленно, подневольно готовила утренний кофе в почужевшей, незнакомой турке. Через силу прихлебывая одинокий обжигающий кофе за кухонным столом, она сложила руки перед собой, как прилежная ученица, сдавшая экзамен. И тут же признала, что проиграла свою любовь. Что неверно прочитала все знаки, что ошибочно истолковала все предостережения святых, на самом деле посланные, чтобы предупредить, чтобы защитить ее от боли. Знаки, которые она предпочла понимать легкомысленно. Поверхностно. И бездарно. Признав это, Дина задохнулась, чувствуя в самом центре груди серую, ртутную, оформившуюся невозможность. Как будто там медленно расцветала пепельная роза с горьким дурманящим ароматом.
Она не помнила, чем был занят этот ее день. Вполне возможно, она часами опустошенно слонялась по комнатам, перекладывая незнакомые, отдалившиеся и совершенно чужие ей вещи. А еще она теперь старательно избегала смотреть на небо.
Вечером в супермаркете, в третий раз застыв возле холодильника с йогуртами, Дина окончательно признала, что несостоявшаяся, несчастная, недорисованная любовь, истязающая ее своей невозможностью, на самом-то деле не что иное, как убедительное и жестокое доказательство смерти. Теперь она была уверена, что каждая из проигранных ею любовей – всего лишь знак смерти, тайный и печальный ее предвестник. Который напоминал, что наперекор написанному в книгах люди боятся любви, люди бегут от нее, люди заслоняются выдуманными и тщательно изготовленными щитами. Здесь, в своей единственной жизни, многим проще и понятнее иметь дело с пошловатым и утихомиренным. С разумным и бытовым. С просчитанным и уместным. Потому что любовь как ничто другое обостряет и обрисовывает неизбежность смерти.
С третьей попытки, через силу сосредоточившись, Дина все же сумела выбрать пластиковую упаковку безвкусной, тепличной клубники и баллон низкокалорийных сливок. В просветлевшей пасмурности предвечернего города из глубины неба Дине вдогонку бежали святые в пурпурных накидках, в лазурных покрывалах, в сиянии и серебре, точь-в-точь как на фресках Сикстинской капеллы. Могучие, сумевшие вынести свою незаслуженную, нестерпимую боль. Все преодолевшие. Строгие и милостивые святые страшного суда. Они что-то кричали Дине вослед, что-то пели ей одной из темнеющего зимнего неба окраины. Но она не слышала их песен, не чувствовала могучего, окрыленного бега у себя за спиной. Дина смотрела под ноги, на заледенелый, усыпанный снегом асфальт. Теперь она стала лишь тенью, чьим-то мимолетным, завершившимся прошлым. Брела сквозь сумерки, среди анемичных многоэтажек и горбатых пятиэтажек, совершенно неотличимых от небытия. А еще ей казалось, что сегодня она смогла бы, она бы решилась распахнуть балконную дверь у него на кухне, шагнуть на площадку, нависающую над городом, не ограниченную ни парапетом, ни бордюром, ни перилами. Сегодня она бы сумела встать посреди маленького и страшного трамплина, запрокинув голову, зажмурив глаза. Чтобы слушать шум, гомон и гудки города. Чтобы чувствовать свое одиночество и край пропасти каждой клеточкой тела. До головокружения, до дрожи, до бесконечности…