Уильям Катберт Фолкнер – Шум и ярость (страница 17)
Вошли Квентин и Верш. Квентин лицо отворачивает.
– Почему ты плачешь? – сказала Кэдди.
– Тшшш! – сказала Дилси. – Раздевайтесь поживей. А ты, Верш, иди теперь домой.
Кроватей две. На ту лег Квентин. Лицом повернулся к стене. Дилси кладет к нему Джейсона. Кэдди сняла платье.
– Ты погляди на панталончики свои, – сказала Дилси. – Твое счастье, что мама не видит.
– Я уже сказал про нее, – сказал Джейсон.
– Ты, да не скажешь, – сказала Дилси.
– Ну и что, похвалили тебя? – сказала Кэдди. – Ябеда.
– А что, может, высекли? – сказал Джейсон.
– Что ж ты не переодеваешься в рубашку, – сказала Дилси. Пошла сняла с Кэдди лифчик и штанишки. – Ты погляди на себя, – сказала Дилси. Свернула штанишки, трет ими у Кэдди сзади. – Наскрозь пропачкало. А купанья сегодня не будет. – Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси пошла к двери, подняла руку свет гасить. – И чтоб ни звука, слышите! – сказала Дилси.
– Хорошо, – сказала Кэдди. – Сегодня мама не придет сказать «спокойной ночи». Значит, меня и дальше надо слушаться.
– Да-да, – сказала Дилси. – Ну, спите.
– Мама нездорова, – сказала Кэдди. – Они с бабушкой обе больны.
– Тшшш, – сказала Дилси. – Спите.
Комната стала черная вся, кроме двери. А теперь и дверь черная. Кэдди сказала: «Тсс, Мори», положила руку на меня. И я лежу тихо. Слышно нас. И слышно темноту.
Темнота ушла, папа смотрит на нас. На Квентина смотрит и Джейсона, подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
– Что, мама очень нездорова? – сказала Кэдди.
– Нет, – сказал папа. – Смотри, чтобы Мори не упал.
– Хорошо, – сказала Кэдди.
Папа пошел к двери, опять смотрит на нас. Темнота вернулась, он стоит черный в дверях, а вот и дверь опять черная. Кэдди держит меня, мне слышно нас и темноту, и чем-то пахнет в доме. Вот окна стало видно, там шумят деревья. А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже когда Кэдди говорит, что я спал.
2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески – восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: «Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum[7], способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, – сказал он. – Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же – иллюзия философов и дураков». Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой сестрой, а сестры-то у него не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиванием часовых колесиков. А сестры у него не было.
Только ведь отвернулся от часов – и тут же захотелось поглядеть, который час. Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате – простой симптом работы мозга. Выделение вроде пота. Ну и ладно, скажу я. Зуди. Хоть до завтра.
Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках, повернувшись к окну. И про то, что им неплохо будет там, в Нью-Лондоне, если погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас, над Эдемом прозвучавший
Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто умытые вместе с лицом.
– Решил сегодня отдохнуть?
– Разве поздно уже?
Вынул свои часы, смотрит.
– Через две минуты звонок.
– А я думал, еще рано. – Шрив смотрит на часы, круглит губы. – Тогда мне надо вскакивать скорей. Больше нельзя пропускать. Декан меня на прошлой неделе предупредил… – Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал.
– Так надевай штаны – и рысью, – сказал Шрив. И вышел.
Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он прошел в нашу общую комнату, к дверям идет.
– Готов ты там?
– Нет еще. Ты беги. Я следом.
Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву – все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, – несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, – перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была?
Споуд среди них – как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном.
Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня – верть! – теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника.
Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым шел Христос и святой Франциск, говоря про свою сестру. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы.