Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 9 (страница 13)
— Что? — сказал дядя Гэвин.
— Я говорю, сколько я вам должен? — сказал мистер Флем. И дядя Гэвин рассказывал, что он чуть не сказал: «Один доллар», и тогда мистер Флем сказал бы: «Один доллар? И только?» — а дядя Гэвин мог бы тогда сказать: «Да, или отдайте мне свой нож, или карандаш, или еще что-нибудь, чтобы завтра утром я это за сон не принял». Но он не сказал этого. Он сказал только:
— Ничего. Мой клиент миссис Хейт. — И он сказал, что мистеру Флему опять пришлось обращаться к нему дважды. — Что? — сказал дядя Гэвин.
— Можете прислать мне счет.
— За что?
— За то, что вы были свидетелем, — сказал мистер Сноупс.
— А, — сказал дядя Гэвин. И мистер Сноупс собрался уходить, и дядя Гэвин сказал, что он думал, что сейчас он скажет: «Вы обратно в город?» или, может быть: «Пойдем вместе?» или хотя бы: «До свиданья». Но он не сказал. Он вообще ничего не сказал. Он просто повернулся и ушел, скрылся. Тогда миссис Хейт сказала:
— Неси ящик.
— Я только и ждала, чтоб вы с этим делом покончили, — сказала старая Хет. Миссис Хейт подошла, взяла табуретку и вилку, а старая Хет пошла в коровник, поставила фонарь на землю, принесла ящик и поставила его у костра. — А теперь, милок, — сказала она дяде Гэвину, — садись и отдохни.
— Садитесь сами, — сказал дядя Гэвин. — Я весь день сидел. А вы нет. — А старая Хет уже стала садиться на ящик, раньше чем он отказался; она уже забыла про него и глядела теперь на сковородку с шипящей свининой, которую миссис Хейт сняла с огня.
— Вы сказали что-то про эту свинину? — сказала она. — Или это я, а не вы? — Миссис Хейт разделила свинину, и дядя Гэвин смотрел, как они едят, — миссис Хейт, сидя на табуретке, из новой тарелки новым ножом и вилкой, а старая Хет — на ящике, прямо со сковородки, потому что миссис Хейт, видимо, купила новую посуду для себя одной, — едят свинину и макают хлеб в растопленное сало, а потом старая Хет налила в чашку кофе, а для себя достала откуда-то пустую жестянку, и тут вернулся. А.О., он тихо выступил из темноты (теперь уже совсем стемнело), остановился и стоял, протянув руки к огню, словно хотел погреться.
— Пожалуй, я возьму эту десятку, — сказал он.
— Какую десятку? — сказала миссис Хейт. И дядя Гэвин ожидал, что он заревет или по меньшей мере зарычит. Но он не сделал ни того, ни другого, только стоял, протянув руки к огню; и дядя Гэвин сказал, что ему словно было холодно, он был маленький, какой-то несчастный и такой робкий, такой тихий.
— Вы не отдадите ее мне? — сказал он.
— Что не отдам? — сказала миссис Хейт. Дядя Гэвин сказал, что он, видимо, не ждал ответа и даже вообще не ожидал услышать ее голос: он только задумавшись стоял над огнем в каком-то тихом и недоверчивом удивлении.
— Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, без всяких хлопот и риска продали Лонзо Хейта и пять моих мулов, моих, а не его, за восемь с половиной тысяч. Конечно, почти все эти деньги причитались за Лонзо, и я нисколько вам не завидовал. Ни одна душа на свете не скажет, что я завидовал, хоть и странно было, что вы получили все, даже мою обычную цену по шестьдесят долларов за пять мулов, а ведь не вы его наняли, вы даже не знали, где он, не говоря уж о том, что мулы эти не ваши; чтобы получить половину этих денег, вам только и надо было быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня последнего мула и нагрели меня даже не на сто сорок, а на все сто пятьдесят долларов.
— Вы получили своего мула обратно и все еще недовольны? — сказала старая Хет. — Чего ж вы хотите?
— Справедливости, — сказал А.О. — Вот чего я хочу. Только одного — справедливости. В последний раз спрашиваю, — сказал он. — Отдадите вы мне мою десятку?
— Какую десятку? — сказала миссис Хейт. Тогда он повернулся и пошел. Он споткнулся обо что-то — дядя Гэвин сказал, что это была бумажная сумка старой Хет, — но не упал и пошел дальше. Дядя Гэвин рассказывал, что он увидел его на миг — он один, потому что ни миссис Хейт, ни старая Хет уже на него не смотрели — словно в рамке, между двумя закопченными трубами с воздетыми к небу руками. А потом он исчез; на этот раз навсегда. Дядя Гэвин смотрел ему вслед. Ни миссис Хейт, ни старая Хет даже головы не подняли.
— Голубушка, — сказала старая Хет миссис Хейт. — Что вы сделали с этим мулом? — Дядя Гэвин сказал, что у них остался только один кусочек хлеба. Миссис Хейт взяла его и подобрала им со своей тарелки остатки подливы.
— Я его пристрелила, — сказала она.
— Как? — сказала старая Хет. Миссис Хейт положила хлеб в рот. — Что ж, — сказала Хет, — мул спалил дом, а вы пристрелили мула. Это, по-моему, больше чем справедливость; это, по-моему, зуб за зуб. — Теперь уже совсем стемнело, а ей еще предстояло пройти полторы мили до богадельни с тяжелой сумкой. Но зимняя ночь длинна, и, как сказал дядя Гэвин, богадельня никуда не денется. И он сказал, что старая Хет снова села на ящик с пустой сковородкой в руке и вздохнула с облегчением, мирно и радостно. — Ох, друзья, — сказала она. — Ну и денек выдался!
А Рэтлиф, как рассказывал дядя Гэвин, опять уже был тут как тут, сидел на стуле для посетителей в своей синей рубашке, аккуратной, выгоревшей и безукоризненно чистой, по-прежнему без галстука, хотя на нем была куртка из искусственной кожи и тяжелый черный плащ, как у полисмена, заменявший ему зимнее пальто; был понедельник, и дядя Гэвин с утра уехал в Нью-Маркет на собрание инспекторов, опять из-за какого-то осушительного канала, и я подумал, что он должен был сказать об этом Рэтлифу, когда Рэтлиф накануне заходил к нему домой.
— Он мог бы меня предупредить, — сказал Рэтлиф. — Но это не важно. У меня никаких дел нет. Просто зашел сюда спокойно посидеть, посмеяться.
— А, — сказал я. — Посмеяться над А.О. Над Сноупсовым мулом, который спалил дом миссис Хейт. Я думал, вы с дядей Гэвином вволю посмеялись над этим вчера.
— Так-то оно так, — сказал он. — Но только как станешь смеяться над этим, видишь, что это вовсе не смешно. — Он поглядел на меня. — Когда вернется твой дядя?
— Я думал, что он уже вернулся.
— Ну ладно, — сказал Рэтлиф. — Неважно. — Он снова поглядел на меня. — Значит, с двумя покончено, остался еще один.
— Кто один? — сказал я. — Еще один Сноупс, которого мистеру Флему остается выжить из Джефферсона, и тогда единственным Сноупсом здесь будет он; или же…
— Так-то оно так, — сказал он. — Нужно только перепрыгнуть еще один антигражданственный барьер, такой же, каким были фотостудия Монтгомери Уорда и железнодорожные мулы А.О., и в Джефферсоне вообще ничего не останется, кроме Флема Сноупса. — Он поглядел на меня. — Потому, что твой дядя прозевал это.
— Что прозевал? — спросил я.
— Даже когда оно было у него под носом, и Флем сам припер… пришел сюда на другое утро, после того как федеральная полиция обшарила эту студию, и отдал твоему дяде ключ, который исчез из кабинета шерифа с тех самых пор, как твой дядя и Хэб сыска… нашли эти картинки; и даже когда это было у него под самым носом в субботу вечером, около трубы миссис Хейт, когда Флем всуч… вручил ей эту закладную и уплатил А.О. за мулов, он опять это прозевал. А я не могу ему сказать.
— Почему не можете? — спросил я.
— Потому что он мне не поверит. Это такая штука — надо знать самого себя. Человек должен узнать это на собственной шкуре, дрожать со страху. Потому что, ежели ему кто-нибудь другой скажет, он поверит только наполовину, — разве что он сам хотел именно это услышать. Но тогда он и слушать не станет, потому что уже согласился с этим заранее, и только подумает — ишь какой умный! А то, чего он не хочет слышать, с тем он уже заранее не согласен, можешь не сумлева… сомневаться; и тогда он ни за что не поверит, хоть кол ему на голове теши, а может, даже отомстит этому негодяю, который сунулся не в свое дело и сказал ему об этом.
— Выходит, он не станет вас слушать, не поверит, потому что не хочет, чтоб это была правда. Так, что ли?
— Вот именно, — сказал Рэтлиф. — Так что мне придется обождать. Придется обождать, покед… покуда он узнает сам — это тяжелый путь, верный путь, единственно верный путь. Тогда он поверит или, по крайней мере, хотя бы испугается.
— Он боится, — сказал я. — Он уже давно боится.
— Это хорошо, — сказал Рэтлиф. — Потому что ему нужно бояться. Всем бы нам нужно бояться. Потому что, ежели человек просто желает денег ради денег или даже ради власти, все-таки есть многое такое, чего он не сделает, перед чем остановится. А ежели человек из таких, как он, с малолетства, чуть только считать научился, решит, что на деньги все купить можно, чего душе угодно, и всю свою жизнь все дела на этом построит, и не по злобе, а просто потому что знает — никто ему добровольно гроша не даст, да он и просить ни у кого не станет, так вот, ежели такой человек на все готов, а потом вдруг видит, когда в лета вошел, что уже поздно, главное-то он прозевал, хоть и нажил столько, что не счесть, не придумать и даже во сне не увидеть, прозевал то, что ему всего нужнее, в чем есть смысл или хотя бы покой для него, и этого ни за какие деньги не купишь, это всякий ребенок бесплатно получает от рождения, а когда подрастает, иногда узнает, что, может, уже поздно, что ему уже не вороти… не вернуть…