реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 7 (страница 59)

18

Но генерала Форреста среди них не было, а кузен Филипп вовсе не был ни к кому прикован, и не только штыка там не было, но даже ни единого солдата, потому что все они были офицерами. Потом мы стояли в гостиной, и в последних лучах солнца горели самодельные свечи в блестящих подсвечниках. Филадельфия, Ринго и я начистили их вместе с остальным серебром, потому что бабушка с Лувинией были заняты готовкой, и даже кузина Мелисандра тоже чистила серебро, хотя Лувиния сразу, почти не глядя, отличала то, что чистила она, и отправляла Филадельфии перечищать, а кузина Мелисандра была в платье, которое совсем не пришлось перешивать, потому что мама была не намного старше ее, даже когда умерла, а платье до сих пор было впору бабушке, совсем как в тот день, когда она в нем выходила замуж. Тут же были и священник, и отец, и кузен Филипп, и четверо других офицеров в серых мундирах с галунами и саблями, а лицо у кузины Мелисандры теперь было обыкновенное, и у кузена Филиппа тоже, потому что на нем было выражение «какая красавица», и другого никто у него больше никогда не видел. Потом все сели есть, — а мы с Ринго три дня только этого и ждали, — потом мы поели, потом и это стало с каждым днем забываться, пока во рту не осталось даже и привкуса еды, только слюнки продолжали течь, когда мы вслух перечисляли друг другу те блюда, а потом и слюнки текли все реже и реже, и надо было называть вслух то, что мы мечтали когда-нибудь съесть, если они когда-нибудь кончат воевать, чтобы слюнки потекли снова…

Вот и все. Последний скрип колес и топот копыт замерли вдали, Филадельфия вышла из гостиной, неся подсвечники и на ходу задувая свечи, а Лувиния поставила на стол кухонные часы и собрала остатки немытого серебра в миску так, словно ничего и не произошло.

— Ну, — сказала бабушка. Она сидела неподвижно, слегка опершись локтями о стол, чего мы никогда раньше не видели. Она сказала Ринго, не поворачивая головы: — Ступай, зови Джоби и Люция.

И даже когда мы принесли сундук, поставили его у стены и откинули крышку, она не шевельнулась. Даже не взглянула на Лувинию.

— Положи туда и часы, — сказала она ей. — Пожалуй, сегодня не стоит морочить себе голову и замечать время.

ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ

I

В тридцать лет ему не понадобились бы две таблетки аспирина и полстакана неразбавленного джина, чтобы решиться подставить себя иголкам душа и унять дрожь в руках перед бритьем. Впрочем, в тридцать лет ему и не по карману было бы столько пить каждый вечер, и, разумеется, он не выбрал бы тогда в собутыльники мужчин и женщин, с которыми каждый вечер пил в сорок восемь, хоть и знал в те совсем уже последние часы, когда барабанную дробь и звуки саксофона перекрывают звон разбитого стекла да выкрики пьяных женщин, — те часы, когда он держался чуть лучше, чем можно бы ожидать, судя по количеству поглощенного им спиртного и по числу и размерам оплаченных счетов, — что часов через шесть-восемь он очнется, и не от сна вовсе, а от хмельной мертвецкой одури, в какую канет давешний буйный и узаконенный разгул, и, кажется, безо всякой передышки — ни отойти, ни отдохнуть — узнает привычные очертания спальни в утреннем свете, что нестерпимо бьет из-за спинки кровати, из оплетенных диким виноградом окон, откуда его воспаленным глазам открывается вид, достойный служить памятником двадцатипятилетних трудов и вожделений, сметливости и везенья, и даже силы духа, — другой склон ущелья, крапленный мазками белых вилл, полускрытых в зелени заморских олив либо окаймленных, наподобие мечетей, мерными колоннами сумрачных кипарисов; владельцев этих вилл по имени, в лицо, даже по голосу мгновенно узнали бы в любом глухом углу Соединенных Штатов — Американского континента — земного шара, — куда такие имена, как Эйнштейн, или Руссо, или же Эскулап, не долетали никогда.

Нельзя сказать, чтоб он проснулся разбитый. Он никогда не просыпался разбитый и не страдал похмельем после попойки, не только потому, что слишком уж давно пил изо дня в день, а потому еще, что, даже прожив в неге и холе тридцать лет, он все-таки был слишком крепок — от слишком крепкой породы откололся он тридцать четыре года назад, в тот день, когда, четырнадцати лет от роду, примостясь на тормозной площадке товарного состава, сбежал на Запад из захолустного маленького городка в Небраске, названного в честь его отца и неотторжимого от истории и жития его отца, — город-то он город, конечно, но лишь в том смысле, что всякая тень больше предмета, который ее отбрасывает. Айра Юинг, во всяком случае, лет в пять-шесть запомнил его деревушкой первопоселенцев, растянутой тенью крошечной заставы, горстки крытых дерном землянок в бескрайней пустынности прерий, где его отец, тоже Айра Юинг, первым стал биться над землей, шесть дней в неделю тщась выжать из нее пшеницу; на седьмой день — весной и летом под открытым небом, зимой и осенью в смрадной полутьме заснеженной землянки — он читал проповеди. Второй Айра Юинг прошел с тех пор долгий путь от скудного и безлесного поселка, откуда он бежал, вскочив на ночной товарный, до стотысячного особняка, где лежал сейчас, набираясь решимости встать, пойти в ванную, сунуть в рот две таблетки аспирина. Они — отец с матерью — все пытались втолковать ему что-то — насчет силы духа, способности выстоять. В четырнадцать лет он не умел еще ни возразить им связно и осмысленно, ни объяснить, чего хочет; оставалось бежать. Причем он бежал не от отцовской суровости и гнева. Он бежал от самой обстановки — этой бескрайности, где ни кустика, ни деревца, где посредине, затерянное, ему виделось то, на что в конечном счете убили молодость и променяли жизнь его отец и мать: клочок худосочной земли, которому в положенное время года природа на краткий миг дозволяла зазеленеть недолговечными и убогими всходами пшеницы, прежде чем (не то что суля, не то чтобы угрожая) замести все разом первозданными и неодолимыми снегами, зловеще и словно бы из озорства, предрекая заведомую обреченность всего живого. Но даже не от этого он бежал, ибо он, строго говоря, и не бежал — просто, четырнадцатилетний, он не знал, чем еще, кроме ухода, самоустранения, можно с надеждой на успех ответить взрослым. Потом он десять лет кочевал полубродягой-полусезонником по Тихоокеанскому побережью, пока не осел в Лос-Анджелесе; к тридцати успел жениться на уроженке Лос-Анджелеса, дочери плотника, обзавестись сыном и дочерью, приобрести имя в торговле недвижимостью; в сорок восемь он проживал пятьдесят тысяч в год, владея делом, которое основал единолично и умудрился уберечь в сохранности, когда нагрянул тысяча девятьсот двадцать девятый; он дал своим детям блага и возможности, какие его отец не только бессилен был представить себе в действительности, но и безоговорочно осудил бы в принципе, и — как подтвердилось, как то подтверждала газета, которую вынул из кармана его пальто и положил на журнальный столик шофер-филиппинец, что каждое утро втаскивал его в дом, раздевал, укладывал спать, — не без оснований. Двадцать лет назад, когда его отец умер, он впервые вернулся в Небраску и забрал оттуда мать; она жила теперь собственным домом, и если не в таком же, как он, великолепии, то лишь потому, что (с неким застенчивым, но несгибаемым упорством, которое он принимал, не обсуждая) отказывалась жить на более широкую ногу. То был дом, в котором на первых порах все они жили вместе, только он с женой и детьми через год переехал оттуда. Три года назад они переехали снова, на сей раз в фешенебельный, доступный лишь избранным район Беверли-хиллз, в этот дом, где он теперь просыпался по утрам, однако не было случая за все девятнадцать лет (включая последние пять, когда хотя бы шелохнуться поутру стоило неимоверного труда и требовало той твердости характера или закваски, какая досталась ему в наследство от Айры-старшего, какая дала тому Айре силы остановиться среди равнин Небраски и вырыть нору, в которой жена будет рожать ему детей, пока он сеет пшеницу), чтобы по пути в контору (сделав крюк в двадцать миль) он не заехал к ней на десять минут. Он постарался предусмотреть все, чтобы она жила в полном покое и довольстве. Он даже избавил ее от необходимости возиться с наличными деньгами для житейских нужд; договорился, что у бакалейщика и в мясной лавке по соседству ей откроют кредит, а забирать продукты будет садовник-японец, который каждый день являлся к ней поливать и обихаживать цветы; ей даже счета не посылали. И прислуги она не держала единственно по той причине, что даже в семьдесят лет она упрямо следовала старой своей привычке самой стряпать и делать всю работу по дому. Так что выходило вроде бы, что он тогда поступил правильно. Возможно, иной раз, лежа вот так в постели и набираясь духу подняться, проглотить аспириновую таблетку, запив ее джином (возможно, в те утра, когда он накануне вечером пил больше обыкновенного, когда даже шести или семи часов забвения не хватало, чтобы к нему вернулась способность отличать действительное от мнимого), он, подчиняясь чему-то, что вместе с ядреной, грубой кровью старых кемпбеллитов[48], вероятно, досталось ему в наследство от Айры-старшего, видел, или чувствовал, или воображал, как неведомо откуда на него, блудного сына, и на содеянное им глядит с высоты его отец. И если так, тогда, конечно же, в эти последние два утра, глядя на два бульварных листка, которые филиппинец вынимал из хозяйского пальто и клал на журнальный столик, Айра-старший по праву того, в ком течет эта грубая кровь, мог вкусить отмщение не только за тот вечер тридцать четыре года назад, но и за все тридцать четыре года, вместе взятые.