реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 6 (страница 55)

18

— Чем? Стиркой? — Он так и привскочил на койке, отпрянул на выброшенную назад руку, воззрился взъерошенноволосо. Теперь он понял, что вошло с нею неуловимо-смутное в палатку и о чем предупредил старый Ишам, не приведя ее сам, а послав поваренка, — понял значенье бледных губ, мертвенно-матовой, хоть не больной, кожи и темных, трагических, провидящих глаз. «Может, через тысячу или две тысячи лет, — мелькнуло в мозгу. — Но не теперь в Америке! Но не теперь!»

— Вы — негритянка! — воскликнул он негромко — с изумлением, жалостью и возмущением в голосе.

— Да, — сказала она. — Я внучка Джеймса Бичема; он звался у вас Теннин Джим, хотя имел фамилию. Я ведь назвала вас дядя Айзек.

— А он знает?

— Нет, — сказала она. — Что это дало бы?

— Но вы-то знали, — крикнул он. — Но сама вы знали. На что же вы тут надеетесь?

— Ни на что.

— Зачем же явились сюда? Вы сказали, что вчера в Алусчаскуне ждали у дороги и он видел вас. Зачем же сегодня явились?

— Я возвращаюсь на Север. Домой. Родственник привез меня в Алусчаскуну позавчера в своей лодке. Он отвезет меня отсюда в Лиланд, на поезд.

— Так уезжайте, — сказал он. И опять голос его перешел в негромкий, тонкий, скорбный выкрик: — Уезжай отсюда! Я бессилен помочь! Никто не в силах помочь!

Отвернулась, направилась к выходу.

— Подожди, — сказал он.

Приостановилась — пока еще послушно; оглянулась. Он взял ту пачку денег, положил в изножье койки, убрал руку под одеяло.

— Вот, — сказал он.

Она посмотрела на деньги, впервые обратила на них взгляд — краткий, отсутствующий — и перевела глаза на старика.

— Мне они не нужны. Он зимой дал мне. Помимо посланных в Виксберг. Обеспечил. Соблюл честь и кодекс морали. Как было согласовано.

— Бери, — сказал он, не давая голосу сорваться опять на крик. — Убери их вон из палатки.

Она вернулась, взяла пачку; опять он произнес: «Подожди» (хоть она еще и не успела разогнуться даже) и вытянул к ней руку. Но сидя дотянуться он не мог, и она, помедлив, подняла ему навстречу руку, в которой деньги, и он коснулся этой руки. Не сжал, лишь дотронулся — старческие, узловатые, бескровные, сухие, сухокостые пальцы на миг коснулись гладкого юного тела, в котором течет старая, сильная, ровная кровь, из долгих безвестных скитаний воротившаяся домой.

— Теннин Джим, — произнес он. — Теннин Джим.

Убрал руку назад под одеяло, сказал жестко:

— Мальчик, надо полагать. Они все обычно рождаются мальчики, кроме той, что стала собственною матерью[52].

— Да, — сказала она. — Мальчик.

Еще мгновенье постояла, глядя на старика. Шевельнула было рукой — хотела, видимо, откинуть край плаща, открыть лицо младенца. Но раздумала. Опять повернулась уходить, и опять он сказал: «Подожди». Зашевелился под одеялом.

— Отвернись, — сказал он. — Я без брюк. Я хочу встать. — Но не смог встать. Так и остался сидеть, дрожа, под смятым одеялом; она взглянула наконец на него — темноглазо, вопросительно.

— Вон там, — жестко сказал он стариковским тонким срывающимся голосом, — На гвозде. На палаточной стойке.

— Что? — спросила она.

— Рог охотничий! — резко сказал он. — Рог.

Она подошла к стойке и — сунув деньги в боковой карман плаща, точно тряпку или грязный носовой платок — взяла с гвоздя рог, завещанный старику генералом Компсоном; оленьей кожей, снятой с голени чулком, обтянут этот рог и оправлен в серебро.

— Зачем? — спросила она.

— Это ему. Возьми.

— А, — произнесла она. — Хорошо. Спасибо.

— Да, — заговорил он резко, быстро — но уже не так жестко, а затем и вся жесткость, резкость ушла из голоса, и осталась только настоятельная торопливость, с которой нет уже и сладу, он не может и остановиться. — Правильно. Возвращайся на Север. Замуж выходи — за человека твоей расы. В этом одно тебе спасенье на сегодня и, возможно, надолго еще. Придется подождать нам. Выходи за черного. Ты молодая, красивая, почти белая; ты сможешь найти себе черного мужа, которому увидится в тебе то, что тебе увиделось в Карозерсе, и который ничего не будет требовать и еще меньше будет ожидать, а получит и того меньше, если ты захочешь утешиться местью. А там и позабудешь все это, забудешь, что оно и случилось когда-то, что и существовал-то Рос на свете… — Тут наконец он смог остановить себя, затих, сидя в своих одеялах; а она недвижно, молча, гневно сверкала на него глазами. Но вспышка погасла. Стоя во влажно поблескивающем, каплющем дождевике и тихо глядя на старика из-под мокрых полей шляпы, она сказала:

— Старый человек, неужели вы настолько уже отжили, настолько всё забыли, что не осталось в вас ни малого воспоминанья о своей или хотя бы о чужой любви?

И затем ушла тоже. Мелькнул свет утра, громче шелестнул нескончаемый дождь, и полог опустился. Опять Маккаслин лег, дрожа и дыша тяжело, запахнувшись одеялом, скрестив руки на груди и слыша выхлоп, рык и взвыв мотора, замирающий вдали, и вот опять в палатке тишина и дождевой шорох. И холод; старик лежал оцепенело, и лишь трясло его упорной, мелкой дрожью. «Миссисипская Пойма. Земля миссисипская, — думалось ему. — Высушили, обезлесили ее, лишили былых речек за два поколения, а чего ради? Чтобы белые плантаторы могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные — в вагонах «для цветных» — ездить в Чикаго, в свои миллионерские особняки на Лейкшор-драйв[53]. Чтобы арендаторы-белые жили хуже негров, а негры-издольщики — хуже скотины в крае, где хлопчатник в рост человека вымахивает из каждой щели в тротуаре, где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое в совокупной каше из китайцев, африканцев, индоевропейцев и евреев, и средь всеобщей спешки-случки не поймешь уже, где кто, и все равно тебе… Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает: люди, загубившие его, сами воздадут себе сполна».

Полог поднялся взмахом и упал. Старик повернул лишь голову, открыл глаза. Это Легейт. Он прошел к незастеленной койке Эдмондса и торопливо стал рыться в одеялах.

— Что тебе? — спросил старик.

— Тут где-то нож у Роса был, — сказал Легейт. — Я за лошадью вернулся. Наши там оленя добыли.

С ножом в руке он быстро пошел к выходу.

— Кто убил? — спросил Маккаслин. — Рос?

— Да, — сказал Легейт, подымая полог.

— Подожди, — привстал Маккаслин, опершись на локоть. — Какого оленя?

Легейт, придерживая поднятый полог и не оглядываясь, сказал нетерпеливо:

— Да самого обыкновенного, дядя Айк.

И ушел, палатка опустела; опять полог упал, угасив мглистый свет и нескончаемый траурный дождевой плач. Маккаслин улегся, подтянул снова одеяло к подбородку, прижал невесомо-сухие скрещенные руки к груди.

— Оленуху убил, — произнес он вслух.

СОЙДИ, МОИСЕЙ

Лицо было черное, лоснящееся, непроницаемое; глаза слишком много успели повидать. Жесткие курчавые волосы были подстрижены таким образом, что облегали череп четко-волнистой шапкой, блестя, как покрытые лаком, пробор был пробрит, и вся голова казалась отлитой из бронзы, вечной и неизменной. На нем был один из тех спортивных костюмов, какие в рекламах мужских магазинов именуются ансамблем: одного цвета рубашка и брюки из коричневато-желтой шерсти, и стоили они слишком дорого, и слишком много складок и сборок было на рубашке; он полулежал на стальной койке в обшитой сталью камере, которую уже двадцать часов охранял вооруженный часовой, курил сигареты и отвечал на вопросы молодого белого в очках, сидевшего против него на стальном табурете, с распухшим портфелем на коленях, и по манере говорить никто бы не признал в заключенном южанина, а тем более негра.

— Сэмюел Уоршем Бичем. Двадцать шесть. Родился неподалеку от Джефферсона, штат Миссисипи. Жены не имею. Детей…

— Погодите. — Статистик быстро записывал. — Вы же не под этим именем были приго… жили в Чикаго.

Тот стряхнул с сигареты пепел.

— Ничего не знаю. Полицейского другой ухлопал.

— Ладно. Занятие…

— Деньги лопатой гребу.

— Без определенных занятий. — Статистик быстро записывал. — Родители…

— А как же. Целых двое. Не помню их. Бабка растила.

— Как ее зовут? Она еще жива?

— Не знаю. Молли Уоршем Бичем. Если жива, должна быть на ферме Карозерса Эдмондса, в семнадцати милях от Джефферсона, штат Миссисипи. Все?

Статистик застегнул портфель и поднялся. Он был года на два моложе того, другого.

— Если не будут знать, кто вы на самом деле, как они узнают, куда… как вы попадете домой?

Тот стряхнул пепел с сигареты, по-прежнему лежа на стальной койке в шикарном голливудском костюме и в туфлях, каких статистику не иметь до конца жизни.

— А это уж не моя забота будет, — сказал он.

Статистик ушел. Часовой снова запер стальную дверь.

А тот, другой, все лежал на стальной койке и курил — пока за ним не пришли, и не разрезали его модные брюки, и не сбрили модную шевелюру, и не увели из камеры.

В это же знойно-солнечное июльское утро тот же знойно-солнечный ветерок, который качал листья шелковицы за окном Гэвина Стивенса[54], залетел к нему в контору, создав видимость прохлады из того, что было всего-навсего колыханием воздуха. Он пошелестел на столе бумагами и взъерошил преждевременно побелевшие волосы сидевшего за столом человека с худощавым интеллигентным нервным лицом, в мятом полотняном костюме, на лацкане которого болтался на часовой цепочке ключик Фи-Бета-Каппа[55]: это был Гэвин Стивенс, член общества Фи-Бета-Каппа, выпускник Гарварда, доктор философии Гейдельбергского университета; контора для него была причудой, хотя именно она давала ему средства к жизни, а серьезным занятием был неоконченный труд двадцатидвухлетней давности, перевод Ветхого завета на классический древнегреческий. Посетительница его, однако, оставалась нечувствительна к ветерку, хотя на вид весу и плотности в ней было не больше, чем в нерассыпавшемся пепле от сгоревшего клочка бумаги, — маленькая старуха негритянка с невероятно древним сморщенным личиком под белым головным платком и черной соломенной шляпой, которая могла быть впору ребенку.