Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 5 (страница 31)
— У полковника Сатпена[50] — вот уж у кого своя греза, — отозвался я. В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали его полковником, чего отец ему так и не простил — ему, а не солдатам. Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет за тридцать до войны, а откуда — неизвестно. Боится сказать, пояснял отец, видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на. пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом, женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации. Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с «саквояжниками», поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать. Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца: «С нами вы или против нас?» — он ответил: «Я за свою землю. Если бы каждый из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла». Тогда отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался.
— Вот уж у кого действительно своя греза.
— Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все — белые и черные, босые женщины и дети в горных лачугах — понимаешь?
— Но какая же польза от его замыслов тем, кто… Ведь он…
— Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух «саквояжников», что ему пришлось застрелить во время первых выборов?
— Они были люди. Живые люди.
— Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры.
Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она почти не изменилась — то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи) тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к реке наша повозка.
— Греза — вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того. Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной меньше…
— Невелика потеря?
— Да, совсем невелика. Слышишь — это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей добежит!
И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она — ив седло садившаяся по-мужски — пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами.
Мне было двадцать тогда. И снова лето — нынешнее, август, и мне уже двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда[51]. Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом, если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом (иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские замашки и необузданность отца — терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно, — вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен бросить, — но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма была до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих, на рельсы (оба заложили все, что могли, и по уши залезли в долги в лихорадочных поисках средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому и этого не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд. делал на это ставку, когда давал свое согласие. А отец собрал, и, по его словам, тут-то сыр-бор и загорелся. Правда, как выразился дядя Бак Маккаслин, владей отец не то что дорогой, поросенком на паях с другим — все равно не поладят и заклятыми врагами или друзьями до гроба, но разойдутся непременно. Так отец кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит продали ему паровоз, когда убедились, что дело будет доведено до конца; отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, давал свисток за свистком; на станции были речи, еще цветы, девушки в белых платьях с красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном намеке. В том-то и горе, он никак не желал оставить Редмонда в покое. Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт.
— Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, — сказал он. — Да и вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом.
— Попробую, — ответил я. — Не знаю, что выйдет.
Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и это-то и подстегнуло отца — я уж не помню. Так или иначе, они вступили в ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится, надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и сказала:
— И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?
— Нет, — ответил я. — Я его никогда не забуду.
— Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным быть не мог и не желал.
Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого взгляда тогда, не понимал до сегодня, — ведь ни я, ни она не знали, что через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ, заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не снившееся.
— Поцелуй меня, Баярд, — сказала она.
— Нет. Ты жена отца.
— И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка. Поцелуй меня, Баярд.
— Нет.
— Поцелуй, Баярд.
И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь, глядя на меня, теперь уже она сказала: «Нет». Я обнял ее. И она припала ко мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина, мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и словом, понял, что сильный — живет, а кто невыносимо мучается своим бессилием — берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что, наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она, выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову, на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне, одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), — войне так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин, в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют — иначе и вовсе обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не застарелая привычка в каждом откликаться только на данное ему имя.