Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 91)
— Они что, были ниггеры? — спросил толстый заключенный.
— Нет. Они были не американцами.
— Не американцами? Ты что, успел выбраться даже за пределы
— Не знаю, — сказал высокий. — Они называли это место Ачафалайя. — Потому что спустя какое-то время он сказал: «Что?», обращаясь к тому человеку, и тот снова сказал то же самое — кулдык-кулдык…
— Кулдык-кулдык? — спросил толстый заключенный.
— Так они разговаривали, — сказал высокий. — Кулдык-кулдык, каля-маля. — И он сидел там и смотрел, как они кулдыкают друг с другом, а потом снова поглядывают на него, потом они расступились, и появился человек с мягким голосом (на его рукаве была повязка с эмблемой Красного Креста), а за ним шел официант с подносом, полным еды. Человек с мягким голосом нес два стакана виски.
— Выпейте, — сказал человек. — Вам станет теплее. — Женщина взяла свой стакан и выпила, а заключенный рассказывал, как он смотрел на свой и думал:
— Пожалуй, я не буду.
— Давай-давай, — сказал человек с мягким голосом. — Выпей.
— Нет, я не хочу.
— Глупости, — сказал человек. — Я врач. На, пей. А потом можешь поесть. — И тогда он взял стакан, но даже теперь он еще колебался, и тогда человек сказал: — Давай, пей, опрокинь стаканчик, ты нас задерживаешь, — все тем же спокойным и рассудительным голосом, хотя и резковатым, — голосом человека, который может оставаться спокойным и любезным, потому что он не привык, чтобы ему противоречили, — и тогда он выпил виски, но и в ту короткую секунду между мягким горячим жжением у него в желудке и тем, когда это началось, он еще хотел сказать: «Я пытался предупредить вас! Я пытался!» Но теперь уже было слишком поздно, в мертвенно-бледном солнечном сиянии десятого дня ужаса, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости и бешенства снова появился его мул (ему позволили назвать его Джон Генри), на котором никто, кроме него, не пахал вот уже пять лет, и чей характер и привычки он знал и уважал, и который знал его характер и привычки так хорошо, что каждый из них мог предвидеть все движения и намерения другого, и снова он был со своим мулом, маленькие кулдыкающие лица закружились перед ним, его кулаки застучали по знакомым твердым черепным костям, голос его закричал: «Давай, Джон Генри! Запашем-ка их поглубже! Закулдыкаем их к чертовой матери, приятель!», и даже когда яркая, горячая, красная волна хлынула назад, он встретил ее с радостью, с удовольствием, его подняло, понесло, потом швырнуло куда-то, а он вопил с каким-то ликованием, потом опять знакомый удар по затылку, и он растянулся на палубе, он лежал на спине, по его ногам и рукам бежали мурашки, а он снова был холоден и трезв, из его ноздрей снова сочилась кровь, человек с мягким голосом склонился над ним, за стеклами его очков без оправы заключенный увидел самые холодные глаза, какие ему приходилось встречать — глаза, которые, как сказал заключенный, смотрели не на него, а на сочащуюся струйку крови, и в них не было ничего, кроме совершенно безличного интереса.
— Крепкий парень, — сказал человек с мягким голосом. — Под этими костями много жизни, да? И много доброй красной крови. Тебе никогда не ставили диагноз «гемофилия»? (— Что? — спросил толстый. — Гемофилия? Ты знаешь, что это такое? — Сигарета высокого теперь дымилась, его тело, как складной нож, распрямилось в похожем на гроб пространстве между верхней и нижней койками, гибкое, чистое, неподвижное, голубой дымок вился вокруг его худого, черного, орлиного, бритого лица.
— Это теленок, это бык и корова одновременно.
— Нет, неверно, — сказал третий заключенный. — Это теленок или жеребец, который не теленок и не жеребец.
— Черта с два, — сказал толстый. — Он должен быть либо одним, либо другим, чтобы ему не утопнуть. — Он не спускал глаз с высокого на койке; теперь он снова обратился к нему: — И ты позволил ему так обзывать себя?) — Высокий позволил. Он вообще не ответил (в тот момент он перестал думать о нем как о мягком человеке) доктору. Он не мог пошевелиться, хотя чувствовал себя превосходно, чувствовал себя лучше, чем когда-либо за эти десять дней. И тогда ему помогли подняться на ноги, приподняли и опустили на перевернутую лодку рядом с женщиной, где он сел, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, в позе, дошедшей до нас с незапамятных времен, смотря, как его собственная ярко-красная кровь образует пятно на грязной палубе, так он и сидел, пока у него перед носом не появилась чистая, с аккуратно обрезанными ногтями рука доктора со склянкой.
— Вдохни, — сказал доктор. — Поглубже. — Заключенный вдохнул, резкий запах аммиака обжег его ноздри и проник в горло. — Еще раз, — сказал доктор. Заключенный послушно вдохнул. На этот раз он поперхнулся и выплюнул сгусток крови, в его носу было теперь не больше ощущений, чем в ногте пальца ноги, единственное чувство было таким, будто ему засунули в нос десятидюймовую лопату, да еще и холодную.
— Простите меня, пожалуйста, — сказал он. — Я совсем не хотел…
— Не стоит, — сказал доктор. — Я в жизни не видел такой хорошей драчки одного против сорока или пятидесяти человек. Ты продержался не меньше двух секунд. Теперь ты можешь перекусить. Или ты думаешь, что это снова приведет тебя в раж?
Они поели, сидя на лодке, теперь кулдыкающие лица больше не разглядывали их, заключенный медленно и с болью вгрызался в толстый сандвич, он сидел сгорбившись, его лицо склонилось к еде и находилось параллельно к земле, как у жующей собаки; пароход пошел дальше. В полдень раздали миски с горячим супом, хлеб и еще кофе; они съели и это, сидя бок о бок на лодке, лоза по-прежнему была накручена на запястье руки заключенного. Ребенок проснулся, поел и снова заснул, а они тихонько разговаривали:
— Он сказал, что довезет нас до Парчмана?
— Я ему сказал, что мне туда надо.
— Мне показалось, что он вроде говорил не о Парчмане. Вроде он говорил о чем-то другом. — Заключенному тоже так показалось. Он достаточно здраво размышлял об этом с того самого момента, как они поднялись на пароход, и очень здраво — с той минуты, как обратил внимание на необычность других пассажиров, эти мужчины и женщины явно были чуть пониже, чем он, и смугловатая их кожа обязана была своим цветом не загару, хотя их глаза и были голубыми или серыми, говорили они друг с другом на языке, которого он не слышал прежде, и явно не понимали его собственного, людей такого типа он никогда не видел ни вблизи Парчмана, ни в каком-либо другом месте, и он никак не мог поверить, что они направляются в Парчман или куда-нибудь мимо него. Но будучи человеком простоватым и деревенским, он и не помышлял о том, чтобы спросить, потому что, по его понятиям, спрашивать о чем-то было равносильно просьбе об услуге, а незнакомых людей не просят об услуге; если бы они предложили ему услугу, он бы принял ее и выразил бессчетное число раз свою благодарность, но просить об услуге нельзя. Поэтому он смотрел и ждал, как делал это и раньше, и наилучшим образом делал или старался делать то, что, по его понятиям, следовало делать.
И потому он ждал, а в середине дня, ближе к вечеру, пароход, пыхтя и натужась, прошел по заросшей ивами протоке и выбрался оттуда, и тут заключенный понял, что перед ним Река. Теперь он в этом не сомневался, — необозримый простор, желтоватый и сонный к вечеру («Потому что она уж очень большая, — рассудительно говорил он им. — И нет в мире таких наводнений, которые могли бы сделать что-нибудь с ней, разве что чуть поднять ее берега, чтобы она могла повернуться и посмотреть, куда это там уселась муха, и отогнать ее. Это только маленькие речки, маленькие смешные ручейки сегодня текут в одну сторону, а завтра в другую, а потом обрушиваются на человека волной, полной мертвых мулов и курятников») — и теперь пароход шел по ней вверх
— Остановиться? Как это — остановиться? Да у меня что — автомобиль?