— Ты не бойся. Одно прикосновение. Туда попадает воздух, а завтра все будет кончено, я со мной все будет в порядке, и мы снова будем навеки самими собой.
— Да. Навеки. Но мне нужно переждать минуту, пока мои руки… Смотри. Они дрожат. Я не могу унять дрожь.
— Хорошо. Мы переждем минуту. Это просто. Это интересно. Ново, я хочу сказать. Ну вот. Твои руки больше не дрожат.
— Шарлотта, — сказал он. — Шарлотта.
— Все в порядке. Мы знаем как. Как это, ты мне сказал, негритянки говорят? Прополощи меня, Гарри.
И теперь, сидя на скамейке в пышном, зеленом и ярком парке Одюбон, — где луизианское лето вошло уже в полную силу, хотя не наступил еще и июнь, — наполненном криками детей и звуками тележек молочников, совсем как в чикагской квартире, он, прищурив глаза, смотрел, как такси (водителя попросили подождать) остановилось возле аккуратной и ничем не примечательной, хотя и не вызывающей никаких сомнений двери, как она вышла из машины в темном платье, год с лишком пролежавшем в сумке из прошлой весны, проделавшей более трех тысяч миль, и поднялась по ступенькам. Потом звонок, вероятно, та же чернокожая горничная: «Господи, миссис…» и потом — ничего, вспомнив, кто платит зарплату, хотя, может быть, и нет, потому что они привыкли, ведь обычно чернокожие покидают биржу труда, перестают быть безработными только вследствие смерти или тюремного заключения. А потом комната, какой он впервые увидел ее, комната, где она сказала: «Гарри… так вас зовут Гарри?… что же мы будем делать?» (Ну что ж, я сделал это, подумал он. Ей придется признать это). Он почти видел их, их двоих, Риттенмейера в двубортном костюме (теперь, может быть, фланелевом, но обязательно в темном, нескромно кричащем о скромном покрое и цене), четверых, Шарлотта с одной стороны, а трое остальных — с другой, двое ничем не примечательных детей, дочери, у одной материнские волосы и ничего, кроме них, у другой, младшей, вообще ничего, младшая, наверно, сидит у отца на коленях, другая, старшая, стоит, прижавшись к нему; три лица, одно непроницаемое, два из них непримиримые и непроницаемые, второе холодное и немигающее, третье просто немигающее; он почти видел их, почти слышал их:
— Иди, поговори с мамой, Шарлотта. Возьми с собой Энн.
— Не хочу.
— Иди. Возьми Энн за ручку. — Он почти слышал, видел их: Риттенмейер спускает младшую с колен на пол, старшая берет ее за руку и они идут. А теперь она берет младшую на руки, а та смотрит на нее с напряженной, абсолютно пустой отрешенностью, свойственной детям, старшая прижимается к ней, послушная, холодная, и терпит ее ласки, еще до окончания поцелуя отталкивая ее, и возвращается к отцу; мгновение спустя Шарлотта видит, как она тайком от нее манит к себе выразительными движениями рук младшую. И тогда Шарлотта спускает ее на пол, и та возвращается к отцу, разворачивается у его колен и по-детски поднимает ножку, чтобы забраться обратно, по-прежнему глядя на Шарлотту отрешенным взглядом, лишенным даже любопытства.
— Отпусти их, — говорит Шарлотта.
— Ты хочешь, чтобы я отослал их?
— Да. Они хотят уйти. — Дети уходят. И теперь он слышит ее; это не Шарлотта, он знает это так же верно, как Риттенмейер никогда не узнает. — Значит, вот чему ты научил их.
— Я? Научил их? Ничему я их не учил! — кричит он. — Ничему! Не я их…
— Я знаю. Извини. Я не это хотела сказать. Я не… Как они — здоровы?
— Да. Я же тебе писал. Если ты помнишь, несколько месяцев у меня не было твоего адреса. Письма вернулись. Можешь взять их, когда и если захочешь. Ты неважно выглядишь. Ты поэтому вернулась домой? Или ты не вернулась?
— Я приехала повидать детей. И отдать тебеэто. — Она достает чек с двумя подписями и перфорацией против подделки, клочок бумаги, которому больше года, засаленный и нетронутый и только немного потрепанный.
— Значит, ты вернулась на его деньги. Тогда это принадлежит ему.
— Нет. Это твое.
— Я отказываюсь принять его.
— Твое дело.
— Тогда сожги его. Уничтожь.
— Зачем, ну зачем ты делаешь себе больно? Почему тебе нравится страдать, когда нужно еще так много успеть сделать, так дьявольски много? Оставь его детям. В наследство. Если не от меня, то хоть от Ральфа. Ведь он все еще их дядя. И он не сделал тебе ничего плохого.
— В наследство? — говорит он. И тогда она рассказывает ему. О да, сказал себе Уилбурн, она расскажет ему; он почти видел это, слышал… двое людей, между которыми когда-то, вероятно, было что-то вроде любви, которые, по крайней мере, чувствовали физическое влечение друг к другу, о котором только плоть может попытаться сказать, имеет ли оно хоть какое-то отношение к любви. О, она расскажет ему. Он почти видел и слышал, как она кладет чек на ближайший стол и говорит ему:
— Это случилось месяц назад. Вначале все было в порядке, только у меня не прекращалось кровотечение, и довольно сильное. Но вдруг два дня назад кровотечение прекратилось, а значит, дела плохи, и может быть самое худшее — как это называется? токсемия, септикопиемия? Впрочем, не важно — это еще впереди. Еще ждет нас.
Люди, проходившие мимо скамейки, где он сидел, были одеты в льняную одежду, и теперь он заметил, что начался всеобщий исход из парка — нянюшки-негритянки, которые умудрялись даже своим накрахмаленным, бело-голубым платьям придавать какое-то странное и ослепительное свойство, дети, визжа, двигались яркими стайками, как опадающие лепестки цветов на зеленом фоне. Время приближалось к полудню; Шарлотта была в доме уже больше получаса. Потому что на это нужно время, подумал он, видя и слыша их: Он пытается убедить ее сразу же ехать в больницу, в лучшую, к лучшим докторам; все неприятности он возьмет на себя, наврет им, что нужно; он настаивает, спокойный, ничуть не упорствующий, но и не терпящий возражений.
— Нет. Уил…. он знает одно место. На побережье Миссисипи. Мы туда иедем. Там, если понадобится, мы найдем врача.
— На побережье Миссисипи? При чем тут побережье Миссисипи? Какой-нибудь сельский доктор в маленькой затерянной деревушке, промышляющей добычей креветок, когда в Новом Орлеане лучшие, лучшие из лучших…
— Возможно, нам вообще не понадобится доктор. А там мы сможем жить подешевле, пока не узнаем, в чем дело.
— Значит, у вас есть деньги на отдых на побережье?
— У нас есть деньги. — Настал убийственный полдень; тяжелый воздух был неподвижен, пунктирные тени лежали на его коленях, на шести зеленых бумажках в его руках — на двух двадцатках, пятерке и трех по одному, он слышал их, видел их:
— Возьминазад чек. Он не принадлежит мне.
— И мне тоже. Позволь мне идти своим путем, Фрэнсис. Год назад ты дал мне возможность выбора, и я выбрала. И я и дальше пойду этим путем. Я не позволю тебе взять назад, нарушить клятву, которую ты дал самому себе. Но я хочу попросить тебя об одной вещи.
— Меня? Об услуге?
— Называй это так Я не прошу у тебя никаких обещаний. Может быть, я только пытаюсь сформулировать пожелание. Не надежду, пожелание. Если со мной что-нибудь случится.
— Если с тобой что-нибудь случится. Что я должен делать?
— Ничего.
— Ничего?
— Да. Против него. Я прошу об этом не ради него и даже не ради себя. Я прошу об этом ради… ради… я даже не знаю, что хочу сказать. Ради всех мужчин и женщин, которые когда-либо жили и заблуждались, но желали только самого хорошего, и ради всех, кто будет жить, заблуждаться, желая только самого хорошего. Может быть, ради тебя, потому что страдание досталось и тебе тоже, если только такая вещь, как страдание, вообще существует, если только кто-либо когда-нибудь страдал, если только кто-либо из нас был рожден достаточно сильным и порядочным, чтобы быть достойным любви или страдания. Может быть, то, что я пытаюсь сказать, это справедливость.
— Справедливость? — И теперь он почти слышал, как Риттенмейер смеется, Риттенмейер, который никогда не смеялся, потому что смех это глупость, самая ничтожная из эмоций. — Справедливость? И ты говоришь это мне? Справедливость? — И вот она поднимается, он тоже, они стоят лицом к лицу.
— Я не прошу у тебя никаких обещаний, — говорит она. — Просить об этом было бы уж слишком.
— У меня.
— У любого. У любого мужчины или женщины. Не только у тебя.
— Но ведь я и не даю обещаний. Не забывай об этом. Не забывай. Я сказал, что ты можешь вернуться домой, когда захочешь, и я приму тебя назад, в мой дом и в мое сердце. Но неужели об этом можно просить дважды? У кого угодно? Ответь же мне; ты только что сказала о справедливости, ответь же мне теперь.
— Я не прошу об этом. Я уже говорила тебе, что, может быть, то, о чем я пыталась сказать, это надежда. — Теперь она повернется, сказал он себе, и направится к двери, и они остановятся, глядя друг на друга, и, может быть, это будет как у меня с Маккордом на вокзале в Чикаго той ночью в прошлом… Он запнулся. Он хотел было сказать «в прошлом году», но запнулся, замер в полной неподвижности и произнес с тихим недоумением: «Это было меньше пяти месяцев назад». И оба они будут знать, что больше никогда не увидят друг друга, но никто из них не скажет об этом. «До свидания, Крыса», — проговорит она. А он не ответит, подумал он. Нет. Он не ответит, он человек крайностей, на которого на всю его оставшуюся жизнь сваливается обязанность ежегодного исполнения воли, которую, как он заранее знает, он не сможет поддержать, он, не пожелавший дать обещание, которого она не просила, тем не менее был готов совершить само это действие, а она знала об этом, прекрасно знала, слишком хорошо знала… это лицо, безукоризненное и непобедимое, на котором, казалось, собрался весь свет, который был в комнате, словно благословляя, подтверждая не справедливость, а добродетель, потому что он неизменно и неопровержимо всегда держался добродетели; к тому же лицо трагическое, потому что держаться добродетели означает не знать ни согласия ни мира.