Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 79)
— Как вы не можете понять, я вовсе не собираюсь бежать! — закричал он. — Можете стоять там с вашим ружьем и смотреть за мной, даю вам честное слово. Я только хочу высадить эту женщину на…
— Я тебе уже сказал, она может перебраться сюда, — сказал ровным голосом мужчина с дробовиком. — Но на моей лодке нет места для типов, которые охотятся за шерифами бог знает в какой одежонке, я уж не говорю о тюремной робе.
— Если он ступит на борт, шарахни его по черепу прикладом, — сказал человек за рулем. — Он пьян.
— Никуда он не ступит, — сказал человек с дробовиком. — Он сумасшедший.
Тогда заговорила женщина. Она не шелохнулась, продолжала стоять, прислонясь к двери, в выцветших, заплатанных и грязных брюках, как и у двоих мужчин. — Дай им немного еды и скажи, пусть убираются отсюда. — Она отделилась от двери, пересекла лодку, ее холодное угрюмое лицо склонилось над попутчицей заключенного. — Сколько тебе еще осталось?
— Я не ждала раньше следующего месяца, — сказала женщина в лодчонке. — Но я… — Женщина в брюках повернулась к мужчине с дробовиком.
— Дай им немного еды, — сказала она. Но мужчина с дробовиком продолжал смотреть на женщину в лодчонке.
— Ну, давай, — сказал он заключенному. — Давай ее сюда, а сам катись.
— А с тобой что будет? — сказала женщина в брюках. — Что будет, когда ты попытаешься сдать ее полиции? Когда ты явишься к шерифу, и шериф спросит, кто ты такой? — Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее. Дробовик на его руке почти не шелохнулся, когда он тыльной стороной другой руки ударил женщину по лицу, ударил сильно. — Сволочь ты, — сказала она. Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее.
— Ну? — сказал он заключенному.
— Неужели вы не видите, что я не могу? — сказал заключенный. — Неужели вы не видите?
И тогда, сказал он, он сдался. Он был обречен. То есть теперь он знал, что был обречен с самого начала, обречен на то, чтобы навсегда оставаться с ней, точно так же, как те, кто послал его, знали, что на самом деле он никогда не сдастся; когда в одном из предметов, которые женщина в брюках бросала в лодку, он узнал банку со сгущенкой, он увидел в этом предзнаменование, — бесплатное и неопровержимое, как извещение о смерти, посланное по телеграфу, — того, что ему даже не удастся вовремя найти какую-нибудь плоскую неподвижную поверхность, чтобы она могла родить на ней. И он рассказал, как удерживал свою лодчонку у борта большой, пока первые пробные толчки второй волны раскачивали лодку, женщина в брюках сновала между надстройкой и бортом, швыряя им еду — ломоть солонины, драное и грязное стеганое одеяло, обожженные горбушки черствого хлеба, которые она высыпала в лодчонку из сковородки, словно мусор, — а он тем временем цеплялся за поручень, сопротивляясь нарастающей мощи потока, новой волны, о которой он забыл на минуту, потому что все еще пытался выразить невероятную простоту своего желания и нужды, но тут человек с дробовиком (только у него из троих на ногах были ботинки) начал наступать ему на пальцы, а он перехватывал руки, чтобы не попасть под тяжелый ботинок, но когда человек с дробовиком замахнулся ногой, целясь ему в голову, он мотнулся в сторону, чтобы избежать удара, и отпустил поручень, вес его тела отбросил лодчонку в сторону по касательной к набирающему силу потоку, и его лодка стала отваливать от большой, оставила ее позади, а он снова принялся бешено грести, так человек торопится к пропасти, рухнуть в которую, как он наконец понял, он обречен, он оглянулся на другую лодку, на три угрюмых, ироничных и мрачных лица, которые быстро уменьшались, потому что расстояние между ними росло, и тогда он, — задыхающийся и оглушенный невыносимым фактом, заключающимся не в том, что ему было отказано, а в том, что ему было отказано в столь малом, ведь ему нужно было так немного, он просил так немного, но за это у него потребовали ту цену из всех возможных, которую (они не могли не знать этого) он и не мог заплатить, а если бы мог, то не был бы там, где был сейчас, не просил бы того, о чем просил, — поднял весло, потряс им в воздухе и принялся выкрикивать проклятия в их адрес, и продолжал выкрикивать даже после того, как дробовик сверкнул огнем и заряд поднял брызги возле борта.
И вот, рассказывал он, корчась в лодке, потрясая веслом и осыпая их проклятиями, он вдруг вспомнил о новой волне, о второй стене воды, наполненной домами и мертвыми мулами, которая набирала силы где-то там на болоте за ним. И тогда он перестал кричать и начал грести. Он не пытался убежать он нее. Из опыта он знал, что, когда она догонит его, ему все равно придется двигаться в том же направлении, что и она, хочет он того или нет, и когда она в действительности догнала его, он начал двигаться слишком быстро, чтобы остановиться, и было уже не важно, куда он попадет, чтобы оставить там женщину, высадить ее вовремя. Время — вот что теперь было его главной болью, а потому его единственный шанс состоял в том, чтобы как можно дольше оставаться впереди волны и надеяться добраться куда-нибудь до того, как она настигнет его. И он продолжал грести, двигая лодчонку своими мускулами, которые столько времени напрягали последние силы, что уже перестали чувствовать усталость, точно так же человек, к которому фортуна долго была несправедлива, перестает верить в то, что это несправедливо, уже не говоря о том, что это фортуна. Даже когда он ел, — обожженные горбушки размером с бейсбольный мяч, а весом и прочностью с угольный брикет даже после того, как они пролежали на днище лодчонки, куда женщина в брюках бросила их: твердые, как железо, тяжелые, как свинец, комки, которые никто не назвал бы хлебом, разве что на обожженной и обгоревшей сковородке, на которой их приготовили — он делал это одной рукой, да и то все время порывался схватиться за весло второй.
Он пытался рассказать и об этом… в тот день лодчонка плыла среди бородатых деревьев, а время от времени волна высылала вперед тихие, пробные, разведывательные импульсы, которые легко и с любопытством секунду-другую раскачивали лодчонку, а потом со слабым шипящим вздохом, почти похожим на сдавленный смех, уносились дальше, а лодчонка продолжала свой путь, окруженная лишь деревьями, водой и опустошением; и вскоре ему перестало казаться, что он пытается увеличить расстояние и пространство за собой или сократить расстояние и пространство перед собой, ему представилось, что теперь и он, и волна подвешены одинаково безмолвно и бездвижно в чистом времени над сонным разорением, в котором он гребет не потому, что испытывает какую-то надежду добраться хоть куда-то, а просто ради того, чтобы не дать сократиться тому ничтожному расстоянию в длину лодчонки, которое отделяет его от этой инертной и неотвратимой женской плоти перед ним; потом наступила ночь и лодчонка понеслась вперед, понеслась быстро, потому что в темноте и неизвестности любая скорость высока; впереди него — пустота, а сзади — убийственный образ массы нависающей и рвущейся вперед воды, пенистый гребень которой скалится обнаженными клыками; потом снова наступил рассвет (еще одно из этих сонных превращений дня в ночь, а потом снова в день, происходивших как-то незаметно, анахронично и ирреально, как загорается и потухает свет прожекторов на сцене театра), и лодчонка плыла теперь с женщиной, которая не ежилась более под усевшим и промокшим насквозь мундиром, а сидела прямо, обеими руками ухватившись за планшир, ее глаза были закрыты, нижняя губа зажата между зубами, а он с ожесточением из последних сил гнал полуразбитую лодчонку вперед, уставя на нее взор своих глаз с безумного, распухшего, бессонного лица, и кричал надтреснутым голосом: — Держись! Ради всего святого, держись! — Я стараюсь, — отвечала она. — Только скорее! Скорее! — Он рассказывал об этом, о неизбежном: быстрота, спешка; все равно что советовать человеку, летящему в бездну, схватиться за что-нибудь, чтобы спастись; даже сам рассказ об этом выходил туманный и карикатурный, нелепый, комичный и сумасшедший, лихорадка невыносимых провалов в памяти делала его более фантастично-неистовым, чем любая сказка за огнями просцениума.
Потом он оказался в бассейне… — В бассейне? — спросил толстый заключенный. — Ты, значит, там купался?
— Пусть так, — резко сказал высокий. — Купался. — Крайним напряжением воли он смирил дрожь в руках на время, достаточное, чтобы выпустить из пальцев два клочка папиросной бумаги, он проводил их взглядом — в легкой трепещущей нерешительности они покружились в воздухе и улеглись между его ног, ему даже удалось сдержать дрожь в руках еще на какое-то мгновение… бассейн, широкое безмятежное желтое море, имевшее неожиданный и странно упорядоченный вид, который даже в тот момент произвел на него такое впечатление, будто вся эта местность привычна к воде, пусть и не к полному погружению; он даже вспомнил, как она называется, две или три недели спустя кто-то сказал ему: Ачафалайа…
— Луизиана? — спросил толстый заключенный. — Ты хочешь сказать, что ты был за пределами штата Миссисипи? Черта с два. — Он уставился на высокого. — Чушь, — сказал он. — Ты был всего лишь напротив Виксберга.
— Нет, никто не говорил, что Виксберг напротив того места, где я оказался, — сказал высокий. — Они называли его Батон Руж. — И он начал рассказывать о городе, маленьком, аккуратном, белом городке, каких сотни в Америке, приютившемся среди огромных очень зеленых деревьев, городок этот появился в рассказе внезапно, как, вероятно, появился и перед ним в тот день — неожиданный, нереальный, похожий на мираж и невероятно безмятежный за скоплением лодок, причаленных к цепочке товарных вагонов, стоящих в воде по самые двери. И теперь он пытался рассказать и об этом: как он, стоя по пояс в воде, оглянулся на минуту в сторону лодки, где все еще с закрытыми глазами полулежала женщина, суставы ее пальцев белели на планшире, с прикушенной губы на подбородок стекала тонкая ниточка крови, а он смотрел на нее с каким-то яростным отчаянием.