Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 54)
Другой, более высокий, наклонившись на резком ветру, снизу вверх смотрел на доктора, еле сдерживая нетерпение и переполнявшее его негодование. На черном ветру дом, сарай и сад были невидимы, тусклый огонек не обрамлялся дверью или окном, а скорее был похож на тусклый и жалкий лоскут материи, выцветшим пятном неподвижно застывший на ветру. — Что значит, кто я? — сказал он. — Я пытаюсь работать кистью. Вы это имеете в виду?
— Кистью? Но здесь сейчас ничего не строят, здесь затишье, ничего уже нет. Все кончилось девять лет назад. Вы что же, приехали сюда без приглашения на работу, без какого-нибудь контракта?
— Я рисую картины, — сказал другой. — По крайней мере, мне кажется, что рисую… Так как же? Нужно мне звонить или нет?
— Вы рисуете картины, — сказал доктор; он говорил тем тоном спокойного изумления, который тридцать минут спустя, а потом завтра и завтра будет переходить от гнева к злости, от злости к отчаянию и снова к гневу. — Что ж, вероятно, кровотечение у нее все еще продолжается. Идемте. — Они пошли дальше. Он вошел в дом первым; и уже в этот первый момент он понял, что опередил другого не как гость и даже не как хозяин, а потому что теперь он считал, что из них двоих только у него есть какое-то право входить сюда, пока женщина находится в доме. Теперь они были вне власти ветра. Теперь он просто напирал, черный, невесомый и жесткий, на дверь, которую мужчина по имени Гарри закрыл за ними; и доктор сразу же снова почуял запах застоявшегося и остывшего супа. Он даже знал, где может быть этот суп; он почти видел, как он стоит нетронутый
Он сразу же увидел тусклый свет лампы за открытой дверью. Но он и без света знал бы, за какой дверью: за той, за которой стоит кровать, кровать, на которой, как говорила его жена, она постеснялась бы уложить черномазую служанку; он услышал за своей спиной другого и только тут понял, что мужчина по имени Гарри и сейчас босиком, и что он собирается обойти его и войти в комнату первым, и подумал (доктор) о том, что именно он, единственный из них двоих имеющий хоть какое-то право войти туда, должен посторониться и уступить дорогу, и, чувствуя ужасное желание расхохотаться, он думал:
— Одну минуту, — сказал мужчина по имени Гарри. Он быстро вошел в комнату; доктор увидел накинутые на шезлонг выцветшие джинсы, которые были ей слишком узки в тех самых местах. Но он не шелохнулся. Он только услышал мягкие шаги босых ног мужчины по полу, а потом его голос, напряженный, негромкий, тихий, достаточно мягкий, и доктору вдруг показалось, что он знает, почему в лице женщины не было ни боли, ни ужаса: и их тоже, как и дрова для плиты, носил мужчина, и (несомненно) с ними же готовил он еду, которую она ела. — Нет, Шарлотта, — сказал он. — Ты не должна. Ты не можешь. Вернись в постель.
— Почему это я не могу? — сказал женский голос. — Почему, черт возьми? — и теперь доктор услышал звуки борьбы. — Пусти меня, ты, вонючий никчемный ублюдок (доктору показалось, что он услышал слово «крыса»). Ты обещал, крыса. Это все, о чем я тебя просила, и ты обещал. Потому что, послушай, крыса, — доктор слышал, как голос стал лукавым, доверительным. — Понимаешь, это был не он. Не эта скотина Уилбурн. Я на него окрысилась, как и на тебя. Это был другой. И потом, все равно у тебя ничего не выйдет. В суде я сошлюсь на свою задницу, как ссылаются на поправку к конституции, а потом, когда шлюха приходит в суд обвинять, то никто не знает, чем это может кончиться… — Доктор слышал их — две пары босых ног; казалось, будто они танцуют, неистово и бесконечно и на босу ногу. Потом это прекратилось, и голос перестал быть лукавым, доверительным.
— Я тебя держу. Все в порядке. Вернись в постель.
— Дай мне выпить.
— Нет. Я тебе сказал: хватит. И сказал почему. Сейчас сильно болит?
— Господи, я не знаю. Не могу сказать. Дай мне выпить, Гарри. Может быть, тогда опять начнется.
— Нет. Выпивка не поможет. Сейчас она уже не поможет. И потом, доктор пришел. Он сделает что-нибудь, чтобы опять началось. Я надену на тебя халат, чтобы он мог войти.
— Ну конечно, а если я перепачкаю халат, ведь у меня в жизни не было халата.
— Бог с ним. Для этого-то мы и купили халат. Может быть, больше ничего и не нужно, чтобы оно началось снова. Ну, давай.
— А зачем же тогда доктор? Зачем выкидывать пять долларов? Ах ты, проклятый вонючий неумеха… Нет, нет, нет, нет. Быстрее. У меня опять. Останови меня скорее. Мне больно. Я ничего не могу с этим поделать. Ах ты проклятый вонючий сукин… — Она начала смеяться, смех был сухой и негромкий, похожий на звуки рвоты или кашля. — Ну вот. Опять. Как игра в кости. То семь, то одиннадцать. Может быть, если я буду повторять это… — Он (доктор) слышал их — две пары босых ног на полу, потом ржавую жалобу пружин кровати, женщина продолжала смеяться, негромко, с тем самым отвлеченным и неистовым отчаянием, которое он видел в ее глазах над кастрюлей с супом сегодня днем. Он стоял там, держа в руках свой видавший виды, побитый, надежный черный чемоданчик, глядя на выцветшие джинсы в измятом комке одежды на шезлонге; он увидел, как снова появился мужчина по имени Гарри, вытащил из комка халат и снова исчез. Доктор смотрел на шезлонг.
— Теперь вы можете войти, — сказал он.
СТАРИК
Когда-то (это было в штате Миссисипи, в мае, в год наводнения — 1927) жили два заключенных. Одному из них было лет двадцать пять, он был высок, строен, с плоским животом, загорелым лицом, по-индейски черными волосами и тусклыми, как у китайца, озлобленными глазами — злость, направленная не на тех, кто раскрыл его преступление, и даже не на законников и судей, которые отправили его сюда, но на писателей, на эти бестелесные имена, сопровождающие истории, газетные рассказы, — Дики Дайамонды, и Джессы Джеймсы, и им подобные — которые, как он считал, и ввергли его в сегодняшние затруднения своим собственным невежеством и легкомысленным отношением к тому промыслу, которым они занимались и зарабатывали деньги, из-за того, что они на веру принимали информацию, на которой стояла печать подлинности и достоверности (и все это было тем более преступно, что не сопровождалось никаким нотариальным свидетельством, а потому тем скорее воспринималось теми, кто предполагал в людях ту же добрую веру, не требуя, не испрашивая, не ожидая никаких нотариальных подтверждений, ту же веру, которую он предлагал вместе с десятью или пятнадцатью центами платы за нее), и продавали за деньги, и которая на самом деле оказывалась непригодной к пользованию и (для осужденного) преступно лживой; случалось, он останавливал своего мула и плуг посреди борозды (в Миссисипи нет тюрем, обнесенных стенами; тюрьма там представляет собой хлопковую плантацию, на которой осужденные работают под прицелом винтовок и дробовиков охраны и своих) и задумывался с каким-то озлобленным бессилием, перебирая в уме тот набор бессмыслицы, который оставило ему однократное и единственное знакомство с судом и законами, он перебирал все это в уме, пока весь этот пустой и многословный шибболет[32] не приобретал наконец очертаний (он сам искал справедливости у того самого слепого источника, где встретился с правосудием, которое сильно помяло его): почтовая система использовалась для обмана; он полагал, что третьеразрядная почтовая система обманом лишила его не каких-то там глупых и идиотских денег, которые и не особенно-то были нужны ему, а свободы, и чести, и гордости.