реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 175)

18

Таким образом эта легенда тоже принадлежала ему. Он даже получил часть ее непосредственно от бабушки, просто слушая, что неизбежно случается в детстве, и оставляя в стороне мать, которой в каком-то смысле тоже отводилась в ней роль. И до нынешнего вечера она — легенда — даже оставалась столь же безобидной и нереальной, как эти старинные пожелтевшие тома: старинная плантация в шести милях от города, которая была старинным поместьем уже во времена его бабушки, — небольшое по площади, но с плодородной и как следует ухоженной и обработанной землею; на ней дом — тоже небольшой, просто дом, жилище, скорее спартанское, нежели комфортабельное даже для тех дней, когда люди желали комфорта, нуждались в нем лишь потому, что проводили в своих домах какое-то время; вдовец-владелец, который остался дома и вел хозяйство на унаследованной им земле; долгими летними вечерами, сидя в самодельном кресле у себя на веранде, он читал по-латыни римских поэтов; под рукой у него стоял неизменный бокал разбавленного виски, а у ног дремала старая собака-сеттер; ребенок, дочка, оставшаяся без матери девочка, которая выросла в этом почти монастырском уединении без компаньонок и подруг, совершенно одинокая, если не считать нескольких чернокожих служанок и уже немолодого отца, который (опять же по утверждению города и округа) не обращал на нее почти никакого внимания и который, разумеется, никогда не говоря ни слова никому, тем более девочке, а может, даже и самому себе, все еще считал рождение дочери причиной смерти жены, которая несомненно была единственной любовью всей его жизни; а она (девочка) в возрасте семнадцати лет, не предупредив никого, во всяком случае, никого из жителей округа, вышла замуж за человека, о котором никто в этой части Миссисипи прежде и слыхом не слыхал.

Но было и еще кое-что: приложение или, во всяком случае, добавление; легенда по поводу, внутри или на заднем плане настоящей, подлинной или первоначальной легенды; апокриф об апокрифе. Он, Чарльз, не только не мог вспомнить, слышал ли он об этом от матери или от бабушки, он не мог даже вспомнить, видели ли это его мать или бабушка своими глазами, узнали ли об этом из первых рук или сами от кого-то услышали. Речь шла о какой-то прежней связи, еще до свадьбы — о помолвке, об обручении по всей форме, с формального (так гласила легенда) согласия отца, о помолвке, позже отмененной, нарушенной, не состоявшейся, или о чем-то в этом роде — еще до того как человек, за которого она потом вышла замуж, вообще появился на сцене, — об обручении, согласно легенде, по всей форме, но столь неопределенном, что даже двадцать лет спустя, после того как сидевшие на верандах сплетники, которых его дядя называл йокнапатофскими старыми девами обоего пола, в течение двадцати лет укутывали романтической тогой плечи каждого мужчины моложе шестидесяти лет, из тех, кто когда-либо выпил рюмку с ее отцом или купил у него кипу хлопка, спустя эти самые двадцать лет второй участник упомянутой помолвки все еще не имел не только имени, но даже и лица — их, по крайней мере, имел другой человек, незнакомец, хотя он и явился без предупреждения прямо ниоткуда и женился на ней, так сказать, одним махом, одним духом, не оставив ни времени, ни места для чего-то, обозначаемого столь пустым словом, как помолвка, не говоря об ухаживании. Таким образом, это событие — первая, другая, настоящая помолвка, достойная такого названия по той простой причине, что она не имела иных последствий, кроме эфемерных апокрифических примечаний, уже поблекших, как-то: аромат, тень, шепот, девичье «да» на аллее старинного сада в сумерках, цветок, которым обменялись или сохранили на память, и не осталось ничего, кроме, быть может, этого самого цветка, розы, засушенной между страницами книги по обычаю представительниц поколения, сменившего поколение его, Чарльзовой, бабушки, — это событие, вероятно, было, несомненно должно было быть последствием какого-то сговора между мальчиком и девочкой, когда она еще ходила в школу. Однако в нем несомненно было замешано какое-то лицо в Джефферсоне или, во всяком случае, в округе. Ведь она до сих пор не бывала ни в каком месте, где могла бы скрепить каким-либо обязательством свои симпатии, а потом их утратить.

Но у этого мужчины (или мальчика) не было ни лица, ни имени. В сущности, у него не было никакой материальной субстанции. У него не было ни прошлого, ни вчера; герой воображаемого романа молодой девушки, он был тенью, призраком, столь же нетронутым и чистым, сколь сама эта девственная затворница. Даже те пять или шесть девиц (одной из них была его, Чарльзова, мать), которые с наименьшей натяжкой могли считаться ее подругами в течение трех или четырех лет, проведенных ею в женской половине Академии, не были уверены в существовании помолвки, не говоря о человеке, являвшемся вторым ее участником. Ибо сама она о помолвке никогда не говорила, и даже слух, беспочвенная легенда о легенде, возник скорее всего из случайного замечания, которое однажды обронил ее отец и которое само вошло составной частью в легенду, насчет того, что шестнадцатилетняя девочка, ставшая соучастницей помолвки, подобна слепцу, ставшему совладельцем подлинной рукописи Горация.

Но у дяди, по крайней мере, была причина не рассказывать об этой части легенды, потому что дядя узнал о первом обручении лишь два или три года спустя, да и то из вторых рук. Потому что его — дяди — там в то время не было: шел 1919 год, и Европа — то есть Германия — была снова открыта для студентов и туристов со студенческими визами, и дядя уже уехал обратно в Гейдельберг кончать диссертацию на звание доктора философии, а когда он через пять лет возвратился, девочка была уже замужем за другим человеком, за тем, кто имел и лицо, и имя, пусть даже ни один житель города или округа не видал первого и не слыхал о втором чуть ли не до тех пор, пока новобрачные не обвенчались и не произвели на свет двоих детей, после чего она уехала с ним в Европу, а о том, прежнем, предмете, который в сущности никогда не был ничем, кроме тени, забыли даже в Джефферсоне, — разве что у шестерых единственных ее подруг, собравшихся по какому-то неясному поводу за чашкой кофе или чая или дамского пунша, возникло в памяти какое-то неясное воспоминание (оно стало еще более неясным, когда у них появились собственные плетеные колыбельки).

Итак, она вышла замуж за человека, чужого не только в Джефферсоне, но и во всем Северном Миссисипи, а может, и во всей остальной части Миссисипи — насколько это кому-нибудь было известно — и о котором город знал лишь то, что он не был материализовавшейся наконец безымянной тенью другого романа, никогда не появлявшегося на свету достаточно ярком, чтобы в нем могло участвовать двое настоящих живых людей. Ведь не было никакого обручения — затянувшегося или отложенного до тех пор, пока невеста не станет на год старше; а его — Чарльзова — мать говорила: стоит хоть разок посмотреть на Гаррисса, и сразу станет ясно, что он никогда не отступит ни на йоту и не уступит никому ни йоты из того, что считает своим.

Он был старше невесты более чем вдвое и по возрасту вполне мог быть ее отцом — крупный, вульгарный, обходительный, смешливый человек, глядя на которого вы сразу замечали, что глаза его не смеются; вы очень быстро замечали, что глаза его не смеются, и потому лишь позже осознавали, что смех вообще никогда не распространялся намного дальше его зубов, — человек, обладавший тем, что дядя называл прикосновением Мидаса, и, по словам дяди, окруженный ореолом грабителя вдов и несовершеннолетних, подобно тому, как иные бывают окружены ореолом неудач и смерти.

По правде говоря, дядя утверждал, будто весь сюжет был перевернут с ног на голову. Он — его дядя — опять возвратился домой, теперь уже навсегда, а его сестра и мать, то есть мать и бабушка Чарльза (и все другие женщины, которых ему, наверное, невольно приходилось слушать), рассказали ему о свадьбе и о другой, призрачной помолвке, что уже само по себе должно было развязать дядин язык, если этого не сделало нарушение неприкосновенности его жилища; именно по той причине, что эта история не просто не имела отношения лично к нему, она имела столь ничтожное отношение к действительности вообще, что в ней не содержалось ничего, способного поставить его — дядю — в тупик или как-то ограничить.

А он, Чарльз, хотя уже почти два года не бывал у бабушки в гостиной, в своем воображении мог увидеть, как дядя, точно такой же, каким он был раньше и каким останется всегда, сидит возле бабушкиной скамеечки для ног и кресла-качалки, с кукурузной трубкой, снова набитой специальным табаком для белых, и пьет кофе (бабушка терпеть не могла чай и говорила, что его пьют только больные), сваренный для них его, Чарльзовой, матерью; мог увидеть дядино худощавое подвижное лицо, копну спутанных волос, которые уже начали седеть, когда он в 1919 году вернулся домой после трех лет службы санитаром во французской армии и провел ту весну и лето, не делая ничего, о чем бы хоть кто-нибудь знал, а после уехал обратно в Гейдельберг заканчивать диссертацию на звание доктора философии; мог услышать дядин голос, который беспрерывно говорит — не потому, что его хозяин любит разговаривать, а потому, что знает пока он говорит, никто не сможет сказать то, о чем он сам предпочитает умолчать.