Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 165)
Взбудораженная хлябь плескалась у самого рта: остатки дневного света словно вынырнули наружу, разбиваясь на мелкие блики. Предзакатные лучи преломлялись о воду, покрывая ее сверкающей рябью. Ступая по этой воде, отягощенный ею, как есть в одежде и башмаках, с мокрыми прядями, налипшими на лицо, он наблюдал теперь, как девушка, роняя речные капли, взбирается на берег.
Он побежал к ней, вспенивая воду. Казалось, он никогда не достигнет берега. Водяные девы льнули к нему, липли к его телу: или это была его мокрая одежда? Вода волновалась пред ним: на гребнях колыхались мелкие вечерние звездочки. Наконец он достиг прибрежных ив, ощутив под рукою мокрую и скользкую землю. Пошарив, он ухватился за корень, потом за ветку, подтянулся и забрался на берег. Вода ручьем стекала с его одежды, мокрая тяжесть постепенно перемещалась вниз к ногам.
В башмаках его хлюпало, влажная одежда налипала и не давала бежать. Впереди, в безлунной темноте, он видел луч ее обнаженного тела, он видел, как она взбирается вверх по холму. Он бежал и ругался, проклиная такой счастливый случай, со всеми его несчастьями.
Обувь мешала бежать, и тогда, не спуская глаз с тусклого бегущего пламени, он скинул башмаки и припустил дальше. Одежда была грузной как свинец. Тяжело дыша, он взобрался на холм.
Над пшеничным полем всходила луна. Девушка была там, внизу: словно маленький корабль, порхающий на серебряной глади моря.
Он бросился вслед. Пшеница с шелестом расступалась перед ним. Там, где он шел, позади оставалась узкая серебряная борозда: тонкая царапина, которая тотчас же зарастала, когда пшеница, распрямляясь, возвращалась на место. Девушка была далеко впереди: там, где прошла она, поле уже разгладилось. Он видел, как быстро затягивается за ней серебряная дорожка. Наконец, на самом краю поля, тело ее словно чиркнуло о ближайших ствол дерева, вспыхнуло как спичка и погасло.
Все еще бегом он миновал остаток поля и, усталый, вошел в лес. Девушка исчезла. В приступе отчаяния он бросился на землю. «И все же я коснулся ее», с безнадежной обидой подумал он, чувствуя сквозь мокрую одежду прикосновение земли, ощущая лицом и руками тонкую жесткость опавших веток.
Луна взошла высоко: она плыла в небе, раздувая свои круглые золотые щеки.
Он скорчился в судороге, вспомнив тело девушки рядом со своим, вспомнив темный лес, закат и пыльную дорогу, проклиная, что не дошел до дому.
«И все же я коснулся ее!» шептал он, пытаясь представить, как все могло быть дальше. Он вспомнил ее пугливое бедро, прикосновение острого соска. Обиднее всего было то, что она испугалась его. «Я не причинил бы тебе зла», застонал он, «я не сделал бы тебе ничего плохого».
На мгновение мышцы его свело судорогой былого труда, машинальных движений, повторяемых им в поле и на току. Но свет луны расслабил его, успокоил, шаря в его мокрых волосах, перебирая тени и свет. Он подумал про завтра, поднялся. Ощущение потустороннего присутствия исчезло: остались только ночные тени. В лунном свете сверкнула проволока изгороди. Он понял, что вышел на дорогу.
Пыль тотчас же стала налипать на его мокрые босые ноги. Он еще раз взглянул с холмистой дороги на лунное поле, на чернильные пятна деревьев. Он вспомнил о девушке, быстрой словно ртуть, стремительной словно укатившаяся монета. Скоро уже он видел внизу огни городка, часы на башне здания суда: в тихом мерцанье улиц ему виделась маленькая волшебная страна. И тогда он забыл о девушке, мечтая только поскорее добраться до койки.
Освещенная луной, тянулась к городу длинная, однообразная дорога. А луна между тем поднималась все выше и выше. Но скоро она начнет медленно сползать вниз, чтобы рассмотреть поближе припорошенные ее светом деревья и пшеничные поля, холмы и стерню.
Он уже видел в отдалении посеребренный амбар и силосную башню — словно силуэты древнегреческого города. Серебристая яблоня стояла под луной — застывшие брызги фонтана. Лунный свет слоился в городском воздухе. Некоторые окна в здании суда еще горели: но свет их казался жидким и бесполезным.
Дневные заботы ушли, впереди — вечные заботы. Звезды, словно лепестки опавших цветов на черной воде, относило небесным течением все ниже на запад. Ступая мокрыми, но уже покрытыми пылью ногами, он медленно сошел с холма…
МОНАХ
Попробую рассказать вам о Монахе.
Он был слабоумным, может быть, даже кретином; совершенно незачем было сажать его в тюрьму. Но когда его судили, у нас был тогда молодой окружной прокурор, метивший в конгресс, а Монах не имел ни родственников, ни денег, ни даже адвоката. И по-моему, он вообще не понимал, зачем ему адвокат или хотя бы что такое адвокат. Так что суд назначил ему защитника, тоже молодого человека, только-только принятого в коллегию, который, кажется, знал о практическом применении уголовного права лишь чуть больше самого Монаха. И в ходе суда он, возможно, представил того виновным или просто забыл, что можно сделать заявление об его умственной неполноценности, поскольку Монах ни на секунду не отрицал, что покойного убил именно он. Во всяком случае, никто не помешал Монаху сие утверждать или просто повторять. Он не раскаивался, но и не хвастал. Похоже было, что он пытался кое-что объяснить людям, задержавшим его у трупа до прибытия помощника шерифа, помощнику шерифа, надзирателю и соседям по камере (бесшабашным неграм, арестованным за бродяжничество, азартные игры и продажу виски в закоулках), мировому судье, предъявлявшему обвинение, адвокату, которого назначил суд, и присяжным. Через час после убийства он вроде уже не мог припомнить, где это произошло; он даже не мог вспомнить человека, которого, по собственному утверждению, убил; своей жертвой он назвал (да и то по намеку, подсказке) нескольких людей, которые были живы-здоровы, и даже одного из тех, кто в это самое время находился тут же, в конторе мирового судьи. Однако он не отрицал, что вообще убил кого-то. Здесь не было настойчивости, здесь была просто невозмутимая констатация факта; голос Монаха был ясным, искренним и благожелательным, когда он пытался объяснить, рассказать что-то такое, в чем судьи не смогли разобраться и потому отказывались даже его выслушать. Он не раскаивался, не пытался подыскать оснований для снисхождения, чтобы избежать расплаты за содеянное. Казалось, он пытался что-то обосновать, используя представившуюся возможность навести мост через бездну между собой и миром, миром живых людей могучей и многострадальной земли; подтверждением может служить та странная речь, которую он пятью годами позже произнес на эшафоте.
Но, с другой стороны, ему и незачем-то было жить на этой земле. Он появился на свет, точнее, возник; никто не знал, родился он там или нет — в этой холмистой, поросшей сосновым лесом местности в восточной части нашего округа; местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно двадцать пять) почти не было дорог и куда не показывался даже окружной шериф; местности непроницаемой, почти дикой, населенной объединенными в кланы людьми, не подчинявшимися никому и ничему. Посторонние не проникали сюда, пока несколько лет назад автомобили по хорошим дорогам не пробились сквозь зеленые твердыни в край, обитатели которого с искаженными шотландско-ирландскими фамилиями женились на родственницах, гнали самогон и стреляли во всех чужаков из-за бревенчатых сараев и живых изгородей. То были хорошие дороги и переправы, по ним пробрался в Джефферсон не только Монах, но и состоявшая наполовину из слухов легенда о его происхождении. Дело в том, что те люди, среди которых он вырос, видимо, так же мало, как и мы, знали историю старухи, жившей, как отшельница, даже среди этих на редкость обособленных людей в бревенчатом домике, с заряженным дробовиком, стоявшим прямо за наружной дверью, и ее сына, который не ужился с местными жителями, совершил убийство и бежал, а возможно, был изгнан. И никто в течение десяти лет не знал, где он и что с ним, как вдруг однажды он вернулся с женщиной; эту женщину с жесткими блестящими, отливающими металлом городскими волосами и суровым белым тоже городским лицом видели только издали, когда она ходила по двору или просто стояла в дверях и оглядывала зеленую пустыню с выражением холодной, зловещей и невидящей непостижимости. Заряженный дробовик иногда, это было известно, пускала в ход и притом беспощадно, но беспощадно по-змеиному, игнорируя местный почти светский ритуал сперва предупреждать, а затем уже браться за оружие. Потом оба исчезли. Никто не знал, когда и почему они скрылись, как не знали, зачем и когда появились. Кое-кто поговаривал, будто однажды ночью старая леди, миссис Одлетроп навела на них дробовик и прогнала из дома и из округи.
Так или иначе, они исчезли; и прошли месяцы, прежде чем соседи обнаружили, что в доме находится ребенок, младенец; принесли его туда или он родился там — опять-таки никто не знал. Это и был Монах. А дальше рассказывалось, что через пять или шесть лет из дома понесло трупным запахом; несколько человек вошли туда, где старая миссис Одлетроп уже с неделю лежала мертвой, и обнаружили маленькое существо в одной рубашке из наматрасника, силившееся поднять дробовик, стоявший в углу рядом с дверью. Они так и не смогли поймать Монаха. То есть им не удалось схватить его сразу, а другой возможности не представилось. Но он далеко не уходил. Люди догадывались, что он откуда-то следил за ними и когда тело готовили к погребению, и когда предавали земле. Некоторое время не попадался на глаза, хотя все знали, что он где-то поблизости, а в ближайшее воскресенье вдруг обнаружили, что он голыми руками и палкой вкапывается в могилу. К тому времени там уже была большая нора. Ее засыпали, и ночью несколько человек устроили в кустах засаду, чтобы поймать мальчика и хотя бы накормить. Но им снова не удалось схватить его — маленькое неистовое тельце (теперь оно было нагим) выскальзывало из рук, словно смазанное, и он скрылся без единого свойственного человеку звука. После этого некоторые из соседей стали приносить еду в пустой дом и оставлять ее там. Но никто ни разу не видел ребенка. Лишь через несколько месяцев они услышали, что он живет у бездетного вдовца, старика по фамилии Фрейзер, известного самогонщика. Кажется, он прожил там десять лет, пока Фрейзер не помер. Очевидно, Фрейзер и дал ему кличку, с которой он приехал в город, потому что никому не было известно, как называла его старая миссис Одлетроп. И вскоре уже вся округа знала его или, по крайней мере, привыкла к нему — невысокому парню, слегка расплывшемуся, словно ему было тридцать восемь, а не восемнадцать, с безобразным, совершенно тупым наивным лицом, черты которого, должно быть, в большей степени, чем выражение, снискали ему прозвище Монах. Он платил человеку, подобравшему и выкормившему его, безграничной и нерассуждающей собачьей верностью и, как говорили, в восемнадцать лет гнал фрейзеровский самогон не хуже самого Фрейзера.