Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 152)
— Это и к вам относится, — сказал констебль Бутчу. — Вам-то, может, больше других надо зарубить это у себя на носу. — К тому месту, где держали Буна, подкатили дрожки. Констебль жестом показал на них Неду. Но Бун вдруг стал вырываться. Нед что-то ему сказал. Потом констебль снова обратился ко мне: — Этот негр говорит, ты поедешь со старым Пассемом Худом.
— Да, сэр, — сказал я.
— Не очень-то мне по душе, чтобы белый мальчик жил у черномазых. Пойдем ко мне.
— Нет, сэр, — сказал я.
— Да, — сказал он, все еще добродушно. — Пойдем. Мне некогда.
— Тут ваша власть кончается, — сказал Нед. Констебль застыл вполоборота к нему.
— Как ты сказал? — спросил он.
— Тут власть кончается, тут начинаются просто люди, — сказал Нед. Но еще секунду констебль стоял неподвижно, — человек старше годами, чем казалось на первый взгляд, сухощавый, крепкий, но старше годами, и он не таскал с собой пистолета, ни в кармане, ни где-нибудь еще, и если у него и была бляха, он не выставлял ее напоказ.
— Что ж, ты прав, — сказал он. Потом мне: — Значит, ты хочешь там ночевать? У старого Пассема?
— Да, сэр, — сказал я.
— Ладно, — сказал он. Потом Буну и Сэму: — Влезайте, ребята.
— А как быть с черномазым? — спросил Бутч. Он взял вожжи из рук человека, который подъехал на дрожках, уже занес ногу, чтобы влезть на переднее сиденье; Бун и Сэм уже сидели сзади. — Поедет на вашей лошади?
— На моей лошади поедете вы, — сказал констебль. — Влезай, сынок, — сказал он Неду. — Ты же здесь лошадиный знаток. — Нед взял вожжи у Бутча, придержал колесо для констебля, и тот сел рядом с ним. Бун все еще смотрел на меня сверху, лицо у него было в ссадинах и синяках, но спокойное под запекшейся кровью.
— Поезжай с Сэмом, — сказал он мне.
— Обо мне не тревожься, — сказал я.
— Нет, — сказал Бун. — Я не могу…
— Я знаю Пассема Худа, — сказал констебль. — Если что-нибудь будет не так, вернусь к ночи и заберу парнишку. Трогай, сынок. — Они уехали. Скрылись из виду. Я остался в одиночестве. Я хочу сказать, если бы вокруг меня не было ни души, — ну, как когда два охотника расходятся в разные стороны в лесу или в поле, чтобы потом снова встретиться, пусть даже поздно вечером, в охотничьем лагере, — я не чувствовал бы себя таким одиноким. Но сейчас вокруг меня толпились люди. Я был остров, со всех сторон окруженный пропотевшими шляпами, и рубахами без галстуков, и комбинезонами, и чужими безымянными лицами, которые отворачивались от меня, когда я начинал вглядываться в них, и хоть бы кто сказал мне — «да», или «нет», или «иди», или «останься»; остров, то есть я, уже раз покинутый и, значит, покинутый теперь вторично, а в одиннадцать лет человек еще слишком мал, чтобы на него стоило обрушивать такую покинутость: он уничтожится, сотрется, растворится, превратится в пар под ее тяжестью. И тут кто-то из них сказал:
— Пассема Худа ищешь? Он там, кажись, в двуколке, тебя поджидает. — Он меня поджидал. Фургоны и двуколки разъезжались — собственно, почти все уже разъехались; не осталось ни одной верховой лошади, ни одного мула. Я вплотную подошел к двуколке и остановился. Не знаю почему — просто подошел и остановился. Может, дальше некуда было идти. Я хочу сказать — чтобы сделать еще хоть шаг, надо было отпихнуть двуколку.
— Влезай, — сказал дядюшка Паршем. — Поедем домой и подождем Ликурга.
— Ликург, — сказал я, точно слышал это имя впервые.
— Он поехал в город на муле. Разузнает там, из-за чего эта каша заварилась, воротится и все нам расскажет. И узнает, когда сегодня вечером поезд в Джефферсон.
— В Джефферсон? — переспросил я.
— Чтобы тебе домой уехать. — Он не смотрел на меня. — Если захочешь.
— Мне еще нельзя домой, — сказал я. — Нужно Буна дождаться.
— Я сказал — если захочешь, — сказал дядюшка Паршем. — Влезай. — Я влез. Он выехал по выгону на дорогу. — Закрой ворота, — сказал он мне. — Должен же кто-нибудь их закрыть сейчас. — Я закрыл ворота и снова влез. — Правил когда-нибудь мулом, запряженным в двуколку?
— Нет, сэр, — сказал я. Он передал мне вожжи. — Но я не умею, — сказал я.
— Вот сейчас и научишься. Мул тебе не лошадь. Если лошадь не то понятие в голову забрала, тебе одно нужно — вдолбить ей правильное понятие. Тут все сгодптся — и хлыст, и шпоры, а то и просто напугай ее окриком. С мулом так нельзя. У него в голове сразу два понятия помещаются, и он одно на другое сменит, только если ты сделаешь вид, будто думаешь, что он уже и сам решил сменить. Он, ясно, не верит, что ты так думаешь, потому что мулу дано разумение. Но мул к тому же еще и джентльмен, и коли ты с ним вежливый и уважительный и не пытаешься подкупить или напугать, он с тобой тоже будет вежливый и уважительный — только не пересаливай. Мула не улестишь, как лошадь: он знает, что ты его не любишь, а только стараешься одурачить, хочешь, чтобы он сделал, чего не собирался делать, и это его оскорбляет. А править им надо так. Он знает дорогу домой и сразу почует, что правлю не я. Вот ты и покажи ему вожжами, что тоже знаешь дорогу, но он. мол, здешний, а ты еще только парнишка и полагаешься на него.
Мы теперь ехали очень быстро, мул бежал аккуратно и легко, поднимая вдвое меньше пыли, чем лошадь, и я уже начал понимать смысл того, что мне объяснил дядюшка Паршем, потому что чувствовал вожжами не только силу, но и разум, сообразительность, не только способность, но и желание, в случае необходимости, сделать выбор, сразу принять правильное решение.
— Чем ты занимаешься дома? — спросил дядюшка Паршем.
— Работаю по субботам, — сказал я.
— Ну, значит, и деньги скопить сможешь. Что ты на них купишь? — И я ни с того ни с сего стал говорить, стал рассказывать: о гончих, о том, что хотел научиться охотиться на лисиц, как дядюшка Зак, и что дядюшка Зак сказал — сперва надо научиться травить гончими зайцев, и что отец каждую субботу выплачивал мне на конюшне десять центов и обещал к деньгам, которые я скоплю, добавить еще столько же, чтобы я мог купить пару гончих, положить начало своре, но такая пара стоит двенадцать долларов, а у меня накоплено восемь долларов десять центов, и тут, опять-таки ни с того ни с сего, я расплакался, разревелся: я очень устал, но не из-за того, что проскакал милю, я однажды скакал на большую дистанцию, пусть и не на настоящих скачках, а из-за того, наверное, что очень рано встал, и ездил взад-вперед, и вместо обеда съел один только кусок кукурузного хлеба. Наверное, дело было в этом: я просто был голоден. Но так или иначе, я сидел в двуколке и ревел, как младенец, еще хуже, чем Александр или даже Мори, уткнувшись в рубаху дядюшки Паршема, и он одной рукой обнял меня, а другой перенял у меня вожжи и ничего не говорил, но потом все-таки сказал: — Ну, хватит. Мы, считай, приехали. Прежде чем в дом войдешь, ополосни лицо в лотке: не годится, чтобы женский пол тебя таким видел.
Что я и сделал. То есть сперва мы распрягли мула, и напоили его, и повесили упряжь, и обтерли его, и поставили в стойло, и задали корму, и закатили двуколку под навес, а потом я поплескал воды из лотка себе на лицо и вытерся (приблизительно) ездовым носком, и мы пошли в дом. И, хотя еще не было пяти, вечерняя трапеза — ужин — уже дожидалась нас, как заведено у деревенских жителей, у фермеров; мы сели за стол, дядюшка Паршем, его дочь и я — Ликург еще не вернулся из города, — и дядюшка Паршем сказал:
— Дома у тебя тоже читают благодарственную молитву?
— Да, сэр, — сказал я.
— Склони голову, — сказал он, и мы все склонили головы, и он прочитал молитву, коротко, смиренно, но с чувством собственного достоинства, без уничижения и раболепства, — один порядочный и разумный человек выражал признательность другому, ставил провидение в известность, что мы собираемся приступить к еде и благодарим его за плоды земные, но в то же время напоминал, что оно не обошлось без посторонней помощи, что если бы некто по имени Худ или Бриггинс (видимо, это была фамилия Ликурга и его матери) не поработал в поте лица, пришлось бы им всем благодарить за порожние тарелки, а потом он сказал «Аминь», развернул салфетку и заткнул ее углом за воротник, точь-в-точь как дед, и мы приступили к еде: овощи остыли, их, по деревенскому обычаю, полагалось есть горячими в одиннадцать утра, но булочки были теплые, и к ним варенье трех сортов и пахтанье. А солнце все еще не закатилось: долгие сумерки, и потом вечер, тоже долгий, и потом долгая ночь, а я так и не знал, где буду спать или на чем, но дядюшка Паршем, сидевший и ковырявший в зубах золотой зубочисткой, в точности такой, как у деда, и видевший мои мысли словно с помощью волшебного фонаря, спросил:
— Хочешь поудить рыбу? — Мне не очень хотелось. Я не научился хотеть или, может, не хотел научиться так долго сидеть без движения. Я быстро проговорил:
— Да, сэр.
— Тогда пойдем. А там и Ликург воротится. — На задней веранде висели на двух гвоздях три тростниковые удочки — лески, поплавки, грузила, крючки, все в полном порядке. Он снял две удочки. — Пойдем, — сказал он. В кладовушке для инструментов стояло жестяное ведро с крышкой, в которой гвоздем были пробиты дырки. — В нем Ликург сверчков держит, — сказал он. — Я-то на червяка ужу. — Черви были в глубоком деревянном корытце, набитом землей.