Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 14)
— Ну вот, мистер Хагуд, — сказал он. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отозвался Хагуд. Когда он пересаживался на водительское место, мешок с клюшками безмолвно изготовился ударить. На сей раз Хагуд с силой отшвырнул его подальше, в другой угол. Машина вновь поехала, но теперь это была другая машина. Она тронулась с яростным, принужденным, едва посильным креном, словно в момент остановки, помимо второго мужчины, более молодого, ее покинула какая-то важная часть механизма; затем покатила дальше и свернула на Гранльё-стрит, минуя бездействующий теперь светозвонок. На каждом из светофоров тускло и ровно маячил желтым средний глаз, и на четырех углах перекрестка теперь молочно били струи из пожарных гидрантов, подле которых высились, по одному у каждого, четверо неподвижных одинаковых мужчин в белом, похожих на пародийных врачей-интернов в комедиях, в то время как заплетенные косами потоки уносили по желобам мусорные конфетти-серпантинные останки скончавшегося вечера. Машина проплыла перекресток и углубилась в квартал узких каньонов, обвалившихся штолен, увешанных железным кружевом, теперь она пошла быстрее, теперь внизу был булыжник, вверху — низкое пасмурное небо, по сторонам — стены из густого, хриплого, невыносимого рева, как будто все былое эхо висело в этих узких улицах невидимым туманом и оглушительно, чудовищно пробуждалось даже этими пневматическими шинами и обтекаемым корпусом. Хагуд сбавил ход и остановился у жерла переулка, в котором сразу, едва выйдя из машины, увидел на плитах мостовой тень кружевного балкона в пятне падающего из окна второго этажа света, а затем в прямоугольнике окна тень руки, державшей, как ему было видно даже оттуда, тень стакана, — видно с первого же момента, когда он, хлопнув дверцей машины и наступив на впечатанное в тротуар выщербленное мозаичное слово «Утонувших», пошел по переулку, возмущенный, но не удивленный. Дойдя до окна, он увидел и саму руку, хотя задолго до этого ему уже стал слышен голос репортера. Теперь же ему только этот голос и был слышен, заглушая даже его собственный, когда он, стоя под балконом, кричал, потом вопил, пока вдруг, ни с того ни с сего, на балкон не выскочил и не перегнулся через перила щегольски обутый коротышка с простецким лицом и тонзурой как у священника, что отметил про себя таращившийся снизу Хагуд, думая с бессильным бешенством: «Да, он же мне говорил, что у них есть лошадка пони. Черт, черт, черт!»
— Ищете кого, дядя? — спросил вышедший на балкон.
— Да! — рявкнул Хагуд и вновь выкрикнул фамилию репортера.
— Как? — переспросил человек с балкона, чашечкой приложив ладонь к склоненному уху.
Хагуд проревел фамилию еще раз.
— Даже и не знаю такого, — проговорил стоявший на балконе; потом сказал: — Погодите. — Возможно, на него подействовало изумленное, возмущенное лицо Хагуда; он повернул голову и прокричал фамилию в комнату. — Есть такой? — спросил он. Голос репортера приумолк на секунду, не больше, потом грянул в прежнем тоне — в точности так, как он звучал в ушах Хагуда от самого устья переулка:
— Кому понадобилось? — Но еще до того, как человек с балкона смог ответить, голос зазвучал вновь: — Скажи, что его здесь нет. Что он переехал. Что женился. Что умер. — Потом голос взревел: — Скажи, что он ушел на работу!
Стоявший на балконе опять посмотрел вниз.
— Вот оно как, мистер, — сказал он. — Вы, наверно, слышали его не хуже, чем я.
— Не имеет значения, — сказал Хагуд. — Вниз спускайтесь.
— Я?
— Да! — крикнул Хагуд. — Вы, вы!
Стоя в переулке, он смотрел, как его собеседник возвращается с балкона в комнату, которой он, Хагуд, ни разу еще не видел. К тому, что репортер, работавший под его прямым началом уже двадцать месяцев, называл теперь своим домом, он никогда до сих пор не был ближе, чем стандартная анкета, которую тот заполнил при поступлении в газету. Выискав себе в этой части французского квартала Нью-Валуа жилье, комнату, которую он стал называть своей богемной берлогой, репортер затем с неуемной и извращенной увлеченностью мальчика, собирающего раскрашенные пасхальные яйца, предмет за предметом выискал и нагромоздил там всякую мебель. Помещение представляло собой длинную узкую полость, крытую так, как кроют амбар или сарай, с потертым, ободранным и местами даже гнилым дощатым полом, с чахоточными стенами, рассеченную на две неравные части — спальню и «студию» — старым театральным занавесом, забитую кое-как починенными и покрытыми крашеной тканью под батик бесполезными столами, на которых стояли сомнительного вида лампы, сделанные из бутылок, и разнообразные окислившиеся металлические предметы, чье исходное назначение вряд ли кому на свете было ведомо, и увешанную по стенам опять же батиком, фабричными «индейскими» одеялами и невнятными итало-религиозными барельефами-примитивами. Иссохшая и хрупкая никчемность всего этого была родственна физическому бытию жильца, как будто он и эти вещи были зачаты в одной утробе и рождены одним пометом, — вещи, напоминавшие пожилых проституток своей отягощенностью тенями множества безымянных хозяев, из-за которой нынешний номинальный владелец был лишь правообладателем, но никак не подлинным собственником, — вещи, наполнявшие комнату, которая, казалось, была эксгумирована из некоего театрального морга и так и снималась месяц за месяцем в неизменном виде.
Однажды — месяца через два после того, как репортер поступил в газету, не предъявив никаких свидетельств о своем прошлом, ни документальных, ни устных, производя впечатление существа, взращенного в лаборатории методом форсированного поддува, не нуждавшегося ни в какой подпитке, ни в каком искусственном вскармливании, да и неспособного, как некое перекати-поле, к получению этой подпитки, существа по-собачьи неуемного и по-детски умеющего оказаться не то чтобы в центре событий, а, скорее, там, где в данный момент сошлось больше всего народу; поступил и начал носиться по французскому кварталу в поисках мебели и убранства для своего жилья — одеял, батика и разнообразных предметов, которые он, купив, приносил в редакцию, где с неисправимым потрясенным изумлением выслушивал терпеливые разъяснения Хагуда, доказывавшего, что он переплатил вдвое или втрое, — так вот, однажды Хагуд поднял глаза и увидел, что в отдел городских новостей входит незнакомая ему женщина. «Она была похожа на локомотив, — с едким возмущением рассказывал он позднее владельцу газеты. — Ну, как бы вам объяснить: предположим, правление настолько измучено и затюкано разной там кинохроникой о новых дизельных поездах и вопросами репортеров о будущем железнодорожного транспорта, что наконец берет старый добрый паровой двигатель — тот, что в каком-то там году, девятьсот втором или девятьсот десятом, побил какой-то там рекорд, — отправляет его в цех и в один прекрасный день торжественно сдергивает с него покрывало в присутствии, конечно, все тех же репортеров и киношников, со всякими там венками из роз, конгрессменами и тридцатью шестью старшеклассницами в купальниках, отобранными на конкурсе красоты, и это, разумеется, новый двигатель только наружно, потому что все рады и горды сознавать, что внутри это все тот же испытанный рекордсмен девятьсот второго или девятьсот десятого года. Те же номера на тендере и на старых отличных, надежных, проверенных временем рабочих частях, только будка машиниста и паровой котел выкрашены в голубой цвет с прозеленью, шатуны и колокол выглядят золотее, чем само золото, и даже дизельный нагнетатель не слишком бросается в глаза, если свет не очень яркий, а номера теперь неоновые — первые в мире неоновые номера».
Он поднял глаза от стола и увидел, как ее вносит на взрывной волне аромата, от которого перехватило дух, как от иприта, в сопровождении репортера, больше обычного похожего на тень от проектора, потухшего не одну неделю назад, — роскошная грудь, похожая на башни укрепленных средневековых городов, чье происхождение уходит в дописьменную древность, городов, которые захватывались и перезахватывались бесчисленными бешеными штурмами, когда подступавшая сила овладевала ими в краткой ярости мига и бесследно исчезала, сходила на нет; широкий томатного цвета рот; глаза приятные, знающие, что почем, и мало сказать, что лишенные иллюзий; волосы, алмазной твердостью и непроницаемо-новеньким блеском напоминающие золоченый сервиз в магазинной витрине; квадратные, белые с золотом, крупные, как у лошади, зубы. Все это предстало перед ним под пышной густой развевающейся сенью розовых перьев, так что ему почудилось, будто он глядит на холст, принадлежащий к тому весеннему равноденствию красок, когда живописцы, случалось, не умели поставить свою подпись, — на холст, задуманный и исполненный в той великолепной невинности здорового сна и своевременной дефекации, что способна была увенчать тяжкую, попахивающую, нецеломудренную землю розовеющим облаком, где витают и резвятся беспечные и несообразные херувимы.
— Я просто решила заглянуть и посмотреть, что у него за работа, — сказала она. — Вы позволите?.. Спасибо. — Прежде чем он успел шевельнуться, она взяла сигарету из лежавшей на столе пачки, однако затем подождала, пока он зажжет и поднесет спичку. — И попросить вас, ну, присматривать за ним. Потому что он у нас глупенький, правда? Я не знаю, честно говоря, какой он газетчик. Может быть, вы и сами еще не знаете. Но он дитя.